Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дома я полежала и стала разбирать старые тетрадки, наваленные в журнальном столе около дивана. Все старое надо убрать или выбросить. Я дышу пылью, я думаю о прошлом, глядя каждый день на эти тетрадки, в которых хранятся программки спектаклей, мои недописанные письма Сташкевичу, обрывки его стихов, Вовкины неумелые записки. Он не умеет писать. Никита умеет, а Вовка нет. Пишет плохо, с ошибками, путано. «Катя, я зря сказал, Катюша. Ты не думай. Это я виноват». А Никита – с красивыми рифмами. Вот, например:
Когда на скользком повороте
Меня сметет с лица Земли,
Вы только горестно вздохнете
И скажете: «Вы зря ушли…»
Разве не красиво? А дальше – вообще красота, как музыкально, какие точные, хоть и простые рифмы, и мысль понятна:
Когда на скользком повороте
Судьба меня вдруг отшвырнет,
Когда однажды Вы поймете —
Отобрала и не вернет…
Никита писал ни о чем, просто так. И при этом – как будто заглядывая в будущее. Он просто рифмовал слова. Он не переживал, не доставал эти слова из своей души. Я ведь так и не узнала, что было у него в душе. Плел рифмы, баловался словами. Баловался чувствами, удовольствиями, годами моей жизни.
Я аккуратно сложила тетрадки, собираясь убрать все на антресоли. Потом подумала и отнесла всю стопку в мусоропровод. Не жалко? – спросила я сама себя. Жалко, но я все выбросила. Собрала книжки, которые мне дарил Никита по своему выбору, – отнесу, сложу около районной библиотеки, может, кто возьмет, полистать в электричке. Выбросила несколько пар туфель, которые он покупал мне тоже на свой вкус – я так и не привыкла к неудобным туфлям на высоких тонких «шпильках», оранжевое платье – его покупала я сама, но его очень любил Никита. Крайности, конечно, но я, кажется, как раз стою на краю. Две мягкие куклы, подаренные им в разное время, я тоже выбросила. Одну звали, понятно, Тюня, другой я имени так и не дала. Мне не пять лет, и не десять. И я не Тюня.
Страусенка, которого я привезла тогда Никите, и игрушка так и осталась у меня в кармане пальто, я перекладывала с места на место, потом подумала и выбросила ее тоже. Лысый мягкий страусенок с беспомощно болтающимися плюшевыми ножками – это символ чего? Моей глупости и негордой, на все согласной любви? Так ее больше нет. И помнить, что я была такой, мне неприятно.
– Дочка, ты чем занимаешься? – позвонила мне мама. – Моя соседка хочет пойти к тебе завтра в театр. Оставишь ей приглашение?
– Я не играю, мам.
– А что случилось?
– Ничего. Просто заменили спектакль.
– Катюша, почему ты до меня никак не доедешь?
Я взглянула на себя в зеркало.
– Мам… Дня через три, хорошо? Я тут затеяла ремонт…
– Ты разве его не закончила? – удивилась мама.
– Меня соседка ночью залила. Ужас. Надо опять менять обои. И… там еще кое-что в ванной я не доделала. Новые краны хочу поставить, чтобы было, как у людей. Надоело уже.
Мама помолчала.
– У тебя все хорошо?
– Да.
– С Никитой что-то?
– Мам, я рассталась с Никитой.
– Опять? Дочка, приезжай, расскажи.
Я не могла ехать к маме с такими синяками на лице. Рассказывать ей тоже ничего не могла. У мамы не то здоровье. Да и очень стыдно.
– Приеду. Завтра, наверно.
Если когда-нибудь, в это странное время между двумя и тремя ночи, когда вчерашнего дня уже нет, мне опять вдруг покажется, что и завтрашнего уже никогда не будет, я вспомню ту ночь, талый мартовский снег с еловым запахом моей собственной крови. И скажу себе:
– Катя, вчерашнего дня уже нет. И независимо от того, будет ли завтра любовь в моей жизни, он – этот завтрашний день – будет.
Будет для Никиты, которому отдано столько лет, бесполезно, впустую, без остатка. Ничего не осталось – пустота.
Будет для Вовки, талантливого, доверчивого, преданного.
Будет для моей одинокой немолодой мамы, так и не уберегшей меня от театра и от запоздалых ошибок юности.
И для меня завтрашний день будет. Каким бы нескончаемо длинным не казался этот странный час между двумя и тремя ночи. Последний час вчерашнего отчаяния и первый, неощутимый час упрямой надежды наступающего завтра.
Может, мне писать пьесы? Выйду на авансцену, встану в луче софита, остальная сцена будет в темноте, и прочитаю этот монолог. Грустная, светлая, красивая…
Я смяла листочек, на котором только что писала романтические бредни, и выбросила его в следующий мусорный пакет вместе с приторно-сладкими духами, которые мне дарил Никита, и я даже ради него не могла душиться ими, с блокнотиком, в котором он чиркал какие-то рисунки и считал бюджет театра – очень давно, еще в наши первые годы, а я берегла, думала, буду детям показывать: вот как папа рисовал когда-то, когда вас еще не было… Не было и не будет. Детей не будет с Никитой, а завтрашний день действительно будет.
Листочек я все же достала из мусорки. Меня романтической больше нет. Но ведь была же. Оставлю на память – о себе самой, влюбленной, с крылышками, горевшей и основательно обжегшей эти крылышки, так, что ими уже пользоваться нельзя. Снять и убрать на антресоли. Показывать внукам – когда-нибудь, через сто лет.
Надо приходить в себя, думать о том, чем мне заниматься в жизни. Прокисать в «Экзерсисе» и у Теодора Ляпкина можно было раньше, когда я жила от встречи до встречи с Никой. Я ждала его, а жизнь моя шла, шла, где-то рядом, без меня… Кто-то, кого я могла встретить, что-то, что я могла делать, дети, которых я могла родить, мысли, слова, другие города, прекрасная музыка… Не знаю. Все то, что могло быть, но не было, потому что я сама заточила себя в клетку бессмысленной любви. Не смогла из нее вырваться, пока были еще силы, а потом она у меня все силы забрала, и я только сидела и чахла, и мечтала вырваться на волю и когда-нибудь снова полететь.
Никита звонил и звонил. Странно, такую настойчивость он проявлял только в первые годы. Но это уже ничего не значило. Он мог звонить сколько угодно, приезжать, ждать меня где-то. Меня – той, которая открывала ему дверь в любом случае, – на свете уже не было. Была я, но совсем другая.
Я не ездила и к Вовке. Пусть лучше так. Пусть рядом будет любящая и терпеливая женщина. Колесов придет в себя, встанет на ноги, тогда разберемся. Больному человеку нужен покой, а не Катя Кудряшова, от присутствия которой он встрепенется, заволнуется, растеряется от своей слабости. Я каждый день звонила в больницу и узнавала, как он себя чувствует. Он чувствовал себя все лучше и лучше, пытался мне звонить, но я не отвечала, потому что боялась его тревожить и травмировать. Что я ему скажу, если я еще сама ничего не понимаю?
Через неделю я все-таки ответила Вовке. Представила, что он лежит в палате, звонит мне, звонит, думает, что я со Сташкевичем… Он же ничего не знает.