Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видкун Квислинг с его хирдом[16], обращениями к покойному конунгу Харальду Суровому, подменышами троллей, рожденными завистью норвежцев к другим нациям, побывавшим или находящимся под ярмом, являл собой болезненный комплекс неполноценности, характерный для многих норвежцев. Квислинг был выразителем мечты, что и норвежцам должно быть дозволено нести свои цепи, как и всем остальным. Ибо его мечта — это мечта раба, стремящегося отличиться и заслужить похвалу хозяина. Он лелеял желание выступить перед своим Великим Моголом в золотом шлеме, в сверкающих доспехах и громовым голосом на древненорвежском языке присягнуть ему на верность. В душе он был тайный поклонник поражения, а внешне — теленок, который, задрав хвост, несется в горящий хлев. Всегда повторяется одно и то же: человеческая слепота не позволяет увидеть, что поражение — это дар и в то же время пробный камень, что место поражения в нашей жизни — это поворотный пункт, где мы останавливаемся и выбираем дальнейший путь. Поражение нужно освещать лучами прожекторов, его нельзя прятать, ибо только благодаря поражениям мы становимся людьми. Тот, кто не признает своих поражений, останется шутом, ему нечего будет взять с собой в будущее, он подобен женщине, которая полагала, что будет красива всю жизнь, и вдруг в старости обнаружила свою ошибку, услыхав, как на улице смеются ей вслед».
Эрлинг увидел свое имя и стал читать:
«Все обошлось благополучно, но все-таки Эйвинду Брекке не следовало назначать Эрлинга связным. Тогда, в начале 1941 года, Эрлинг был на грани алкоголизма, и несколько раз мне казалось, что у него началась белая горячка. К тому же он делал тогда судорожные усилия, чтобы освободиться от Эллен, еще не понимая, следует ли ему от нее освобождаться. Они были словно сиамские близнецы, охваченные ненавистью друг к другу, но не нашедшие никого, кто бы взмахнул топором. Когда в Швеции они наконец разошлись, каждый оказался в луже крови, где его кровь была смешана с кровью другого. Этим мы занимались в Стокгольме. По приезде в Лондон мне хватило одних суток, чтобы понять, что и там занимались тем же самым. Эрлинг как-то сказал мне, что задумал написать три романа об одних и тех же героях: первый — о том, как герои жили спустя двенадцать лет после войны, второй — о норвежских беженцах в Стокгольме и третий — о любви, политике и водке в Осло до того, как туда пришли немцы и наложили свою лапу, по крайней мере, на политику и водку. Я сказал Эрлингу, что, если эти книги будут написаны, я их читать не стану, потому что никто не сможет написать об этом, не разоблачив одновременно самого себя, а у писателей это не принято. Если попросить двенадцать разных писателей всесторонне осветить эту тему при условии, что писать свои произведения они будут независимо друг от друга, то, во-первых, у каждого часть действия будет происходить в Стокгольме, но все эти двенадцать Стокгольмов будут совершенно не похожи друг на друга, и во-вторых, окажется, что каждый из этих двенадцати писателей лично и в одиночку выиграл эту войну.
Я сказал Эйвинду Брекке, что не одобряю его выбора и что добром это не кончится. Художник с таким мощным художественным темпераментом, к тому же ведущий свою личную войну и ненавидящий немцев сильнее, чем кто бы то ни было, — такого человека я бы последним предложил на эту роль. Он мой друг, сказал я, но это ничего не меняет, я знаю, что на алкоголиков нельзя полагаться, а Эрлинг Вик, по крайней мере в настоящее время, алкоголик, и неизвестно, избавится ли он когда-нибудь от этой зависимости.
Эйвинд Брекке сказал, что никогда не видел Эрлинга пьяным, в чем, с моей точки зрения, не было ничего странного, потому что Эйвинд Брекке славился тем, что ложился спать в девять вечера.
— Не имеет значения, когда я ложусь спать, — заметил Эйвинд. — В шесть вечера алкоголики тоже не бывают трезвыми.
Я напомнил ему, что у Эрлинга есть жена. Она любит привлекать к себе внимание, есть у нее такой грех. Все, что ей станет известно, она по секрету передаст дальше.
— Это так, Хаген, — сказал Брекке, — но Эрлингу это известно лучше, чем нам с вами.
Я еще раз напомнил ему о ненависти Эрлинга к немцам, которую он не скрывал еще до того, как Гитлер пришел к власти. Вот увидите, Гитлер придет к власти, говорил Эрлинг, иначе немцы перестанут быть немцами.
Брекке возразил, что сегодня Эрлинг ненавидит немцев не больше, чем тысячи других норвежцев. Я не вижу преимущества в том, что один из наших людей славится своей ненавистью к немцам, сказал он. В принципе, нет. Но иногда надо делать исключения. Мне нужен человек, чья ненависть к немцам может считаться старой, испытанной и чистосердечной.
Я попробовал снова напомнить ему об Эллен и сказал, что на его месте я не стал бы так рисковать.
Я привожу здесь слова Брекке, после которых я сдался, однако не скажу, чтобы они меня убедили:
— Понимаете, Хаген, я рассмотрел это со всех сторон. Если Эрлинг Вик хоть что-то расскажет своей жене, это будет серьезный провал. Такие, как она, опаснее дюжины откровенных предателей. Люди ее толка никому не желают зла, но держать язык за зубами они не умеют, и с этим нужно считаться. Люди ее толка, в том числе и мужчины, очень опасны, пока наш доверенный не обнаружит, что идет война. А Эрлингу Вику это известно. Он ничего ей не скажет. Поймите также, если ему удастся ее провести, нам будет даже выгодно, что она не умеет молчать. Именно этим своим качеством она принесет нам пользу. Предатели ведь тоже норвежцы. Ни один норвежец, знающий Эрлинга Вика, ни в чем не заподозрит его, пока его жена не начнет болтать.
Эйвинд Брекке оказался прав. Эрлинг ни разу не проболтался. Эллен так ни о чем и не пронюхала, даже в Швеции. Когда я вскоре после Эрлинга приехал в Швецию, я все ждал, что он мне в чем-нибудь признается, но он молчал. В августе 1945-го я сам сказал ему, что все время знал о его работе. Тогда мы поведали друг другу многие подробности, о которых прежде не знали. Многое и сейчас не очень ясно, но теперь это уже не так интересно. Главное было то, что мы знали в 1945-м. После войны, когда негодяй по имени Турвалд Эрье предстал перед норвежским судом, Эрлинг не заявил, что Эрье покушался и на его жизнь, — этот Турвалд Эрье приказывал убивать всех, кто, по его мнению, в свое время нанес ему какую-нибудь обиду, или же отправлял их в Грини[17]. Он, как и большинство ему подобных, теперь уже на свободе.
Что же касается Эрлинга, я не мог ошибиться и, как ни странно, думаю, что и не ошибся. Не проболтаться было противно его натуре. Промолчать он просто не мог, но если бы я сказал об этом Эйвинду Брекке, я знаю, он ответил бы мне: На этот раз Эрлинг не проболтается.
И Эрлинг, который вообще-то не умел молчать, на этот раз не проболтался. Брекке сказал мне после войны, что Эрлингу мало что было известно, но адресов он знал больше семидесяти. Большую часть из них он, конечно, быстро забывал, однако, если б немцы за него взялись, кое-какие они могли бы из него выбить. Может, он не проболтался потому, что голые адреса никому не были интересны? Эйвинд Брекке предупредил нас запиской, написанной в его духе, он передал ее нам из Грини. Он считал, что ему оттуда уже не выйти, — как раз тогда его избили так, что он на всю жизнь лишился здоровья. И тем не менее он подумал о других. Содержание его записки ходило по городу, как анекдот: «Немедленно отправьте в Швецию Эрлинга Вика. Он ничего не знает, но только богу известно, что он может наговорить!»