Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На затоптанном песчаном берегу большого ручья он припал к воде, жадно напился, встал и увидел краем глаза, что в кустах, сбоку от него, совсем рядом, белеет краями знакомый тканевый фартук с вышитыми гладью петухами, потом заметил пеструю юбку – да, да, бабушкину!
Он заплакал громко, подбежал поближе к лежавшей в землю лицом бабушке – прямо в шее у нее, под пучком растрепанных волос и спущенного на плечи платка, торчала лопата с обломанным черенком.
Ребенок больше ничего не рассмотрел – упал без сознания, и не рассказал ни разу, – потому что онемел – о том, что увидел, и что с ним было – и дальше тоже долго молчал, когда его нашла приехавшая слишком поздно тетка, так ничего и не узнавшая о страшном конце родной своей матери – «шпиёнки».
(продолжение следует)
«Каждый – убивец самому себе, что стар, что млад. И не надо другого никого винить.» – сказала однажды Пелагея.
Николай Андреевич сначала, когда услыхал эти, промелькнувшие мимо ушей, слова Пелагеи, быстро раскатывавшей скалкой тонкое тесто для лапши, – слова негромкие, в ответ кому-то из соседок на коммунальной кухне, – то даже и толком их не запомнил.
Запала в душу интонация – знающей все наперед, много безнадеги пережившей, но не отчаявшейся ведуньи.
Да, Мать права.
Николай сразу, как только поселился у Веры, стал называть Пелагею не по имени-отчеству, а «мать». Не мама, нет, к ней это слово не подходило совсем. Только Мать – как родина, как сыра-земля.
Права Пелагея.
Это только кажется, что людям «помогают» уходить на тот свет – другие люди, невыносимые или случайно смертельные обстоятельства, болезни и черные неотступные мысли – нет, все это окончание земного бытия заложено в самом тебе.
И носит этот неизбежный конец внутри себя каждый, от первого своего вздоха, едва выйдя из материнских теплых вод.
А вот протянуть с последним глотком воздуха до восьмидесяти или девяноста, и не впасть при этом в маразм, или, скорее, в детство – опять же для других, сам-то человек в любом состоянии, даже в коме, наверняка знает про себя, чего он хочет и как живет, чтобы осуществить задуманное – так вот, продлить свое существование на этом свете, то есть просто подольше продержаться в краткий период между удачной закладкой биологической бомбы жизни человека до ее обязательного взрыва в конце, что, собственно, и означает прожить долго – это уж искусство, высший пилотаж.
Этот разной длины бикфордов шнур – жизненный путь, а вернее, вечная попытка убедить самого себя, что можно как-то определить, а там уж даже, Бог даст, и изменить его длину – и ощущается людьми по-разному.
Инстинкт здесь бессилен – и ни самосохранение, ни стремление к самоуничтожению не могут удлинить или укоротить Богом данный шнурочек.
И еще – нельзя плевать на то, из какого материала достался человеку этот невидимый кусок шнура – будь он хоть из веревки, хоть серебряной цепочкой – держи его в чистоте и не завивай ненароком или нарочно вокруг своей шеи.
Плевать вообще не стоит ни на что и ни на кого. А также ни при ком. Как это соседка Лизочек что-то в детстве Коле из библии пересказывала, что нельзя изрыгать из себя ни слюны, ни гадких слов, как-то так…
Топка кислородного костерка под названием новая жизнь начинается только при условии, что случайная встреча двоих высечет вдруг искру и превратит этих сопряженных друг с другом незнакомцев, иногда и независимо от их желания, в отца и мать.
Искрящийся бенгальский огонь плотской любви дарит людям большие семьи.
Но в любой семье каждый растапливает свой костерок самостоятельно.
Ему обязательно помогут дровишками – как-то покормят и в младенчестве, потом в детстве, а в юности он все возьмет сам, любым способом.
Кто – как тот ласковый теля, который двух маток сосет.
Кто-то – как сможет, не задумываясь, иногда и выламывая руки тем, кто его любит.
Другой – как клоп, или пиявка, не отвалится, пока не насосется.
Иной – и вовсе как глист, невидимый сидит внутри в печенках и там же и гадит, где жрет.
Но большинство для горения этого костра на полную катушку начинает работать самостоятельно. Чтобы и прокормиться, и отдать долг, и позволить себе роскошь самому кормить свою собственную семью и детей.
А бомбы эти, то есть мы сами, человеки, по-разному взрываются, то громко, то, как вдали – глухо и неприметно, но взрываются все и всегда. Святая смерть – умереть сразу, не успев ощутить боли от собственного распада. Или во сне, дома, не болея, а внезапно – тихо уснуть и не проснуться. Эта святая смерть, в чистоте телесной, даруется немногим.
Некоторые бомбы просто с шипением гаснут, некоторые лежат десятилетиями в земле и не взрываются до очередных раскопок прошлого – и тогда их обязательно пытаются обезвредить, то есть осуществить заветную мечту самой этой биобомбы быть уничтоженной чужими руками.
Но бывает и так, что чужие-то руки оказываются невинными мальчишескими: налетают на такие бомбы, давно затаившиеся в прежних, заваленных новым мусором руинах, мелкие несмышленыши – дети и пытаются подорвать найденное богатство, не прислушиваясь к грозно предостерегающему молчанию неразорвавшегося снаряда.
* * *
В ту пятницу мысли Николая о ребенке от Веры прервал длинный одинокий звонок.
Кто-то из соседей открыл, о чем – то спросили, потом голоса двинулись внутрь квартиры, вдоль по коридору зазвучали шаги – точно, грохот от подкованных сапог, этот звук Николай смог бы узнать и во сне – и вот кто-то остановился перед его дверью и постучал – но не властно, а осторожно, неуверенно как-то.
Николай встал с дивана, оправил рубашку, поддернул брюки – ремень он вынул, когда завалился почитать – и спокойно сказал:
– «Да! Войдите!»
На пороге за открывшейся дверью, невольно зажмурившись от прямого света ярких еще, хоть и предсумеречных лучей солнца из огромного окна, возник небольшого роста, но крепкий и очень голубоглазый и светловолосый – или седой? – старший сержант в полном походном обмундировании.
– «Я извиняюсь, здравствуйте, а Вера здесь живет?» – спросил сержант, и, не давая ответить, тут же продолжил: «А Вас я знаю! Вы – Николай, верно?»
Николай Андреевич утвердительно кивнул, вроде бы и поздоровавшись, и жестом пригласил гостя пройти поглубже в комнату, после чего прикрыл за ним дверь и молча стал снимать с него шинель.
Гость поддался легко, начал рассупониваться, поглядывая с опаской на свои кирзовые сапоги, на что Николай Второй ответил щедрым хозяйским отрицательным жестом – мол, ничего, ничего, не надо разуваться, и так сойдет! – и тогда гость, облегченно вздохнув, вынул из вещмешка два каких-то явно мягких газетных свертка, пару банок мясных консервов, буханку черного, по-деревенски душистого хлеба и, наконец, поллитровку.