Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, все это были только пустые мысли, невольно и нестройно лезшие в голову. А может, даже и просто никчемные мысли. Ведь она могла ответить: «А я вас не люблю»; или: «Не будем сейчас говорить об этом, сейчас война»; или еще что-нибудь в таком роде.
– Послушайте, – сказал он как-то, когда она, заглянув на минуту в штаб дивизиона, чтобы доложить ему о количестве больных, собиралась уходить.
– Слушаю, Петр Семенович, – сказала она, как всегда с удивительным чутьем уловив в его голосе ту особую интонацию, при которой это слово «послушайте» было словом, сказанным уже в состоянии «вне службы».
Ему казалось, что сейчас он непременно скажет: «Я вас люблю», он был даже почти уверен, что и говорит именно эти слова, но на самом деле он сказал:
– Послушайте, вы сильно похудели. Вы, наверно, плохо себя чувствуете. Мужчины и то с ног валятся.
И сам с удивлением прислушался к звукам своего голоса, которым помимо воли сказал совсем не те слова, какие хотел. И фраза вышла бессмысленная, ни к чему.
– Ничего, мы, женщины, выносливее, – сказала она и сухо добавила: – А если заболею, не беспокойтесь, – сама уйду в медсанбат. Обременять собой ваш дивизион не буду.
«Ваш» прозвучало отчужденно, почти враждебно, не по отношению к дивизиону, а к нему лично.
– Да, да, конечно, – сказал он смущенно, не зная, чем закончить разговор. – Но что значит «обременять»? При чем тут это? Я просто сказал, что вы плохо выглядите.
У него было такое грустное и обиженное лицо, что у Кати чуть не выпрыгнуло сердце, и ей захотелось обнять и прижать к своему бешено колотившемуся сердцу эту усталую голову с усталыми и насмешливыми глазами и коротко подстриженным упрямым ежиком пшеничных волос.
Но именно в эту минуту Басаргин, наконец справившись с волнением, сказал со своей обычной суховатостью:
– А вообще говоря, состояние здоровья моих подчиненных меня интересует по долгу службы. – И, уже совершенно некстати добавив: – Все должны быть здоровы, – с подчеркнутой поспешностью схватился за трубку затрещавшего телефона.
Она выбежала из землянки, с отчаянием в душе подумав: «Просто проявляет заботу о людях, как положено. Как я могла подумать? Спокойный, как дерево… нет, как камень. И храбрость у него спокойная, застегнутая на все пуговицы. И сам такой: каким кажется, такой и есть. И отношение к людям такое же: честное и жесткое. И ничего другого за этим нет. Все выдумки. „Вы, наверное, себя плохо чувствуете?“ – счел нужным спросить. А сейчас уже, наверное, и забыл, спрашивал или не спрашивал».
А он и в самом деле уже забыл и, побледнев от гнева, ровным колючим голосом говорил в эту минуту неприятности командиру первой батареи, утопившему пушку при переправе.
Стояли последние, самые мучительные дни наступления, перед передышкой. Вот-вот не хватит дыхания. Еще день, еще день, еще полдня…
Наконец остановились на реке Сожь, переправившись через нее и заняв на том берегу узкий километровый плацдарм, где хватило места зарыться только нескольким батальонам пехоты и противотанковым пушкам Басаргина.
Там в первый же день затишья после недели немецких контратак Басаргин свалился с воспалением легких.
– Как по часам, – через силу рассмеявшись, сказал он начальнику штаба и взял слово, что его ни в коем случае не отправят в тыл.
– Отлежусь тут. А то будут через Сожь переправлять – еще искупают.
К ночи в землянку добрался врач из полка и определил, что Басаргин болен уже, наверное, больше недели.
– Сегодня или завтра кризис – пусть, если хочет, лежит тут, хуже все равно не будет, – сказал врач с равнодушием видавшего и не такие виды человека и ушел, оставив несколько граммов сульфидина.
Двое суток Басаргин метался на нарах, ему служили тюфяком накрытые плащ-палаткой лапы хвои, и он то и дело в жару сбрасывал их наземь.
Начальник штаба перебрался в другую землянку, а медсестра Коненкова – в эту.
Когда Басаргин очнулся ночью на третьи сутки, она спала, сидя на полу и положив голову ему на грудь. От слабости он не мог пошевелиться и долго, как показалось ему – целый час или два, лежал, глядя на ее повернутое к нему покоившееся у него на груди лицо, потом, потянувшись, поцеловал ее в лоб холодными от озноба губами.
Она одну или две секунды, не поднимая головы, молча смотрела на него – глаза в глаза. Потом поднялась, приложилась губами к его лбу и тревожно взяла за руку.
Рука и лоб у него были холодные как лед. Она начала возиться со шприцем и камфарой. Он безучастно, не двигаясь, наблюдал за тем, как она кипятила на спиртовке шприц, разбивала ампулу и, засучив ему рукав рубашки, колола руку.
Кризис прошел, но у него началась страшная слабость, и она боялась за сердце. Сделав укол, она приподняла его с подушки и сменила рубашку – сняла мокрую и холодную и надела сухую и, как ему показалось, очень теплую. А потом, уложив его снова на подушку и склонясь над ним, долго целовала его лицо нежными короткими поцелуями.
Когда она целовала его глаза, он покорно закрывал их, а на поцелуи в губы отвечал слабым движением губ. Но сейчас все это уже не казалось ему странным. Самое главное в их жизни решил тот час, в течение которого он, очнувшись, глядел на доверчиво лежавшее у него на груди ее неподвижное спящее лицо.
С этого дня началась их общая жизнь, хотя ни им, ни ею не было ничего сказано ни о свадьбе, ни о родных, ни о том, как будет после войны; не было даже сказано и таких, казалось бы, необходимых слов, как «на всю жизнь» или «навсегда». В условиях их семейной жизни здесь, на войне, произносить эти слова вслух казалось странным и даже неуместным. А в том, что это будет навсегда, если ни с одним из них не случится ни одного из тех «если», из которых, по самой ее природе, состоит каждый день войны, – в этом у Басаргина росло молчаливое убеждение, рожденное силой его