Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В любом случае, физическое и нервное состояние поэта сильно улучшилось: в июле он наконец принимается за работу. Самым значительным из написанного в Коктебеле стала статья “Державин”, предназначенная для газеты “Утро России”, в которой она и была опубликована 8 августа, в столетнюю годовщину державинской смерти. Статья эта замечательна как первый прообраз знаменитой биографии Гаврилы Романовича, созданной Ходасевичем четырнадцать лет спустя. Споря с расхожими обывательскими представлениями об “условном”, “придворном” характере державинской лирики, он создает впечатляющий, хотя и несколько идеализированный, точь-в-точь как в будущей книге, образ “бессмертного и домовитого” поэта. Державин видится ему то “мирным бойцом”, чья высокая лирика “являлась прямым участием в созидании государства”, то в образе “хлебосола, домовитого хозяина, благосклонного господина собственных слуг, барина и слегка сибарита, умеющего забывать все на свете «средь вин, сластей и аромат»”, а то и “благосклонным, веселым, находчивым стариком, окруженым девушками”. Любой из этих образов был далек от самого Ходасевича – индивидуалиста и разночинца, небогатого, болезненного, желчного. Но тем привлекательней он казался.
Живя в Коктебеле, Ходасевич интенсивно переписывался со многими московскими знакомыми. Неожиданный подарок получил он от Софьи Парнок, отдыхавшей совсем неподалеку, в Судаке, – двенадцатистрочное стихотворное приветствие:
Пахнет в саду розой чайной.
Говорю никому, так, в закат:
“У меня есть на свете тайный,
Родства не сознавший брат.
Берегов, у которых не был,
Для него всех призывней краса.
Любит он под плавучим небом
Крылатые паруса,
И в волну, и по зыбям мертвым
Вдаль идущие издалека.”
Владислав Ходасевич! Вот вам
На счастье моя рука!
Как писал Ходасевич жене 21 июня, “в этих стихах, ежели вчитаться, много хорошего, но есть и слабое. Мне мило, однако же, что они присланы так, ни с того ни с сего, просто по хорошему чувству”[359].
Коктебельская и феодосийская “светская жизнь” тоже была довольно интенсивной. Список новых знакомств Ходасевича впечатляет: от начальника Феодосийского порта Александра Новинского до моднейшего беллетриста Михаила Арцыбашева, от пожилой оперной певицы Марии Дейши-Сионицкой до Сергея Эфрона. С ним вместе Ходасевич ездил в июле в Евпаторию; Эфрон вскоре должен был уехать в Москву, и Владислав Фелицианович горячо рекомендовал его жене. С этого началась дружба Ходасевича с Мариной Цветаевой и ее мужем, дружба не только житейская, но и литературная, продолжавшаяся (хотя не без перерывов и недоразумений) долгие годы.
И все же, хотя в Коктебеле Ходасевичу и было, по собственному признанию, “не скучно” – он скучал по жене. Скучала и она. Иные места из писем, которыми обменивались Владислав Фелицианович и Анна Ивановна, необычайно трогательны. Кажется, именно 1916 год, когда над Ходасевичем нависла такая явственная угроза, стал расцветом их любви. Даже та шутливая брань, которой Ходасевич пытается заставить жену внимательнее относиться к своему здоровью, – свидетельство глубокой и искренней нежности: “Спи, паршивка. Ешь, гадина. Не кури, урод. Не волнуйся, вонючка. Не бегай, как от кошки” (20 июня)[360].
В конце июля, когда материальное положение семьи чуть улучшилось (Анне Ивановне прибавили жалованья, из “Утра России” пришли гонорары), да к тому же кое-какие деньги перепали в подарок от дяди, жене Ходасевича пришла в голову шальная идея самой поехать к мужу в Коктебель. Владислав Фелицианович ее горячо поддержал. Правда, денег на дорогу все равно не хватало. В письме от 4 августа Ходасевич советует жене: “…прикуси Мышкину губку и сама попроси у Миши”. Ну или в крайнем случае – “заложи часы”[361]. Несколько дней спустя супруги встречаются на симферопольском вокзале.
Видимо, весь август Ходасевичи провела в Коктебеле. Гаррик, видимо, по-прежнему жил у отцовой родни, хоть там и были недовольны его озорством.
С возвращением в Москву отдохнувший, прибавивший сил Владислав Фелицианович активно включается в литературные труды. 19 октября он пишет Волошину: “Я, кажется, пока что побиваю все рекорды трудоспособности. Перевел-таки злосчастную еврейскую поэму (340 стихов!); переделал статью о Державине; написал статью для «Известий Кружка» («Стихи на сцене»); перевел сто страниц Стендаля; обстоятельно выправил (по существу) корректуру большой статьи о Ростопчиной; почти (увы!) написал 2 стихотворения; смастерил рецензию для «Утра России» и 2 для «Русских ведомостей», в которые вернулся; выкроил стихотворную пьеску для «Летучей мыши»”[362].
После долгого, почти годового перерыва начинают писаться стихи, причем непохожие на прежние. В письме Садовскому Ходасевич называет их “макаберными”. Речь идет прежде всего о таких стихотворениях, как “В Петровском парке” и “Смоленский рынок”. Новизна в контексте поэтики Ходасевича касалась даже ритмики: короткие ямбические строки (двух– и трехстопные), конечно, не выглядят революционно (позднее для Юрия Тынянова “Смоленский рынок в двухстопных ямбах Пушкина и Баратынского и в их манере” стал примером “архаизма” Ходасевича), но своей напряженностью они резко отличаются от неторопливых, растекающихся или плывущих размеров “Счастливого домика”:
А солнце восходило,
Стремя к полудню бег,
И перед этим солнцем,
Не опуская век,
Был высоко приподнят
На воздух человек.
И зорко, зорко, зорко
Смотрел он на восток.
Внизу столпились люди
В притихнувший кружок.
И был почти невидим
Тот узкий ремешок.
Самоубийцу в Петровском парке Ходасевич видел еще в 1914 году, возвращаясь в поздний час с женой и Терентьевым. Впечатление два года ждало своего часа, чтобы отлиться в стихи. Дело не в самой теме самоубийства, конечно, – этого было в стихах той поры предостаточно, от Маяковского до Мандельштама (“Чернеет на скамье гранитной / Самоубийца молодой…”),