Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это настоящая сатира на власть. Сочиненная без всякой оглядки на цензуру, она стала распространяться в списках сразу после написания, но при жизни автора опубликована быть не могла. Толстой обращается в ней к тем общественным явлениям, которые с давних пор оставались укорененными в российской жизни.
Его гражданская позиция совпадала с позицией Салтыкова-Щедрина, сказавшего: «Если б господство упомянутых выше явлений кончилось… то я положительно освободил бы себя от труда полемизировать с миром уже отжившим» («Письмо в ред. „Вестника Европы“»)[388].
Тон «Истории…» вроде бы невинно-шутовской: все «хотят, как лучше, а получается, как всегда».
Сатира Толстого — хлесткая пародия на официальную Россию с ее представлением о своей исключительности. Именно несоответствие между серьезностью заявленной темы и простецкой фривольностью избранного автором тона и создает комический эффект, временами доходящий до сарказма. По форме сатира напоминает городские частушки.
Вот Владимир принимает христианство:
А вот Петр Великий «рубит окно» в Европу, приговаривая:
А это уже Екатерина II, игриво обсуждающая вопрос о «правах человека» со своими французскими корреспондентами Дидро и Вольтером:
Толстой довел свою «Историю…» до царствования Николая I и тут остановился, якобы испугавшись возможных репрессий. На самом же деле злоба дня — поле деятельности репортера, а не художника. Художнику необходима временная дистанция для всестороннего осмысления случившегося, а царствование Николая завершилось совсем недавно и такой дистанции не давало. Эту серьезную мотивацию автор, очевидно, счел неуместной в сатирической поэме, а потому предпочел изобразить мнимый испуг.
В связи с Велио в другом месте было замечено:
О ком идет речь в этих двух строфах? Барон Иван Осипович Велио (1830–1899) был директором почтового департамента Министерства внутренних дел. «Радуга лент», которую он «схватил», — это орденские ленты царедворца. Толстой высмеивает барона по двум причинам одновременно: за перлюстрацию частной переписки и за плохую работу почты (в чужих письмах копаешься, а своего дела не наладишь), но решает вовремя остановиться.
Тут наш историк-сатирик оставляет троны и, нарушая сюжетную идею поэмы (пройтись по самым верхушкам — по царям), комкая последние десятилетия, усаживает в салазки кучу никому не ведомых ныне пешек-министров и лихо спускает их с горки, выказывая саркастическую надежду на обретение порядка в лице новой пешки — жандарма Тимашева.
Автор и сам понимает, что концовка «Истории…» подкачала, не удалась.
И что же? Ничего неожиданного не произошло. Официальная Россия должна была не принять и не приняла толстовскую версию своей истории. Патриоты в вицмундирах должны были осудить и осудили автора. Между тем пафос знаменитой сатиры вовсе не в зубоскальстве. Пафос поэмы в гротескном изображении того, от чего следует избавляться. Толстой не против стабильности. Разрушительный хаос ему чужд. Но равно чужды ему и палочная дисциплина, жандармский надзор, порядок на костях. В российской истории метания между анархией и террором повторяются регулярно. Достоинство человека страдает то от беспомощности, то от гнета власти. Против них и нацелено острие толстовской сатиры.
Спустя пять лет после «Истории…», летом 1873 года, Толстой создал свою самую смелую и художественно состоятельную вещь — «Сон Попова». Объектом ее стали министр внутренних дел П. А. Валуев и — впервые! — Третье отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии. Толстой в одиночку выступил не только против целого корпуса жандармов, доказав, что и один в поле воин, но и против всеобщего гражданского страха перед этим всеведущим государевым оком. Через пять лет после написания сатира вышла отдельной брошюрой в Берлине под названием «Сон статского советника Попова», а по России ходила в списках. На родине исполнять ее с эстрады разрешили через сорок лет после смерти автора, но читать друг другу в домашнем кругу никто воспрепятствовать не мог. Современник вспоминает, как троюродный брат автора Лев Николаевич Толстой, держа в руках экземпляр списка, сказал: