Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Твой Б.
Письмо послано в Москву из Парижа (примеч. З.Н. Пастернак).
12. VII.35
Сейчас телеграфировал тебе. Боюсь всех московских перспектив: домов отдыха, дач, Волхонской квартиры – ни на что это у меня не осталось ни капельки сил. Остановка моя у т<ети> Аси[232] – случайность. Я приехал в Ленинград в состоянии острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состояньи я попал в тишину, чистоту и холод т<ети> Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного по отношенью ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем[233], и пр. и пр. И надо же наконец обресть тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц! Мечтал о разговоре с тобой, которого не сумею передать в письме. Но ты сюда не приезжай, это слишком бы меня взволновало. Свою поездку постарался сделать интересной главным образом для тебя. Для себя почти ничего не купил. У Щербакова список вещей, задержанных на Ленинградской таможне. Попроси его, он поможет тебе их выручить и получить. Там только несколько пустяков для Жени, но т<ак> к<ак> неудобно, чтобы думали, что я вез тебе три вязаных шерстяных платья (как оно и есть), то говори, что это подарки: тебе, невестке, Жене и другим. Тебе же и новый франц<узский> чемодан, который здесь со мною. Кроме того, я для тебя у Ломоносовой[234] в Лондоне оставил 42 фунта стерлингов, но этого никому нельзя говорить, я бедность своих закупок объяснил необходимостью возвращенья долга Ломоносовой, пусть так оно и считается.
Написано из Ленинграда по приезде из Парижа в Москву (примеч. З.Н. Пастернак).
14. VIII.35
Болшево
Вечер без тебя, ты сейчас уехала. Спасибо тебе, что ты такая, что я так люблю тебя, что ты разливаешь столько радости вокруг себя, что столько ее даешь мне. Тяжело и неприятно видеть Соколовых, которых при тебе не было: потому что они мне не напоминают твоего здешнего пребыванья, они лишние, я не понимаю их назначенья.
Исхода письма к Калинину[235], правда, жду, как чего-то нашего с тобой, как ребенка: родим свободу Виктору. Или по крайней мере некоторое облегченье. Когда же я научусь быть без тебя? Это труднее поэзии, покера и волейбола. Ты такая замечательная, такая моя, как моя противоречиво больная, никому не объяснимая жизнь. Вдруг тебя вырвали из ночи, и она осталась грустная, ноюще пустая.
Ничего, что я написал тебе?
Твой Б.
Это для Сельвинского.
Написано в Болшеве (примеч. З.Н. Пастернак).
<Август 1935>
Родная моя Лялечка. Я не стал спать больше прежнего, но я принялся за работу, и внутренний ад, в котором я находился 4 месяца, кончился. Не знаю, насколько это прочно и окончательно ли, но если дело пойдет на лад, я буду тем же методическим счастливцем, каким был всегда, и проживу тут, в Болшеве, на страх директорам, всю зиму.
Эта та же зимняя проза, опять, как всегда, ты в центре, но я хочу написать ее заново, по-своему, в духе и характере «Охранной Грамоты» и «Волн».
Этого страшного лета не было бы, если бы я не отступил от пожизненных навыков, если бы не струхнул в апреле и не стал слушаться знакомых и врачей, если бы в замен привычки производить не стал делать попыток поправляться. Какой это все был бред и какое счастье, что я все-таки не рехнулся. Но сил у меня все же устрашающе мало по сравненью с прошлым годом, и я не понимаю, отчего это. От сердца ли? Или от огромного множества недоспанных часов?
Я хотел тебя порадовать этим письмом, и меня огорчит, если я не достигну цели. Не беспокойся обо мне. Утром, лежа в постели, я мечтал: к зиме, за работой, я приду к какому-то равновесью, если не к прежнему, то к какому-то новому, менее молодому. Вещь надо будет за зиму написать великолепно по силе подлинности, по сжатой душевности и краске. А перед весной мы поедем с тобой куда-ниб<удь> за границу (в Париж или к Роллану), но так, чтобы по пути побывать у моих стариков.
Итак, не тревожься обо мне. Я живу тобой постоянно, но так, как это бывало раньше, веселясь и радуясь твоему вечному присутствию в моей душе, а не как осиновый лист на твоем горячем ветру, как это было в последнее время.
Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых, сдерживаясь и борясь против них, я пребывал.
Поцелуй Тусю, Аню и Анну Федоровну. Расскажи Гаррику, что я переделываю прозу ближе к музыке и поэзии, нежели это было раньше, и что мне лучше; крепко обними детей. Кланяйся своим друзьям. Я не столько ревную тебя к ним, сколько все-таки они и мне и тебе (пройдут годы, и ты сама в этом убедишься) чужды. Именно оттого, что они не как ты, мне с ними так и тяжело. Они тоже источники моего проклятого лета, как и врачи и их рецепты. Паразитарный, цинически-словесный, не прокаленный плодотворным страданьем, благополучный, буржуазно-еврейский мир и круг.
Итак, в третий раз будь здорова и не беспокойся. Приезжай, руководствуясь удобством, т<о> е<сть> когда это надо будет совместить с провизионной поездкой в Москву.
Сюда понаехало много нового народу. Из прежней крайности я ударился в новую, стал резок и груб и уже обидел одну отдыхающую, когда она мне пролепетала что-то про вдохновенье. Приехал поэт Сурков[236]. А черный англичанин, друг Капица[237], оказался всемирной знаменитостью. Это Дирак[238], один из творцов после эйнштейновской микромеханики, про которого мы с Гарриком читали в книге Джинса[239]. Надоеда Гандольфи прислала ко мне своего зятя. Он пришел ко мне во время работы, очень витаминный молодой человек, с которым трудно было разговаривать, так от него пахло луком. Перенес его на 7 часов, пригодится для волейбола.
Ляля, думаешь ли ты обо мне, знаешь