Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Каких таких тибетских ману… ману… кри… тов? – продолжала вопрошать Томка.
– Э-э-э… Тома, – тянул, улыбаясь, Петро Васильевич, – такой экскурс в историю за один присест не сделаешь. Собери-ка подзаправиться, и давай поговорим…
Томка собирала, ставила на стол бутылку, стакан, бывало, что и себе рюмочку, и они просиживали иной раз целый вечер, и говорил Петро Васильевич увлекательно, сильно, не очень ей понятно, но глаза ее расширялись, голос начинал звучать по-женски мягко и глубоко, и в жизнь ее вдруг врывалось нечто красивое, крылатое, светлое, и рюмка перед ней оставалась нетронутой. И спала она в такую ночь, чуть всхлипывая носом, как спят в безмятежном детстве. И просыпалась утром с улыбкой на лице – потемневшем, со следами видимого увядания, несмотря на еще относительную бабью зрелость, когда еще хоть завтра можно идти заново замуж.
– Вот это я в тебе и люблю, – подводил итог Петро Васильевич. – В свои тридцать с небольшим ты наивна, как ребенок.
И как-то заметил в раздумчивости:
– Беда твоя, Тома, видимо, в том, что после рождения ты сразу шагнула во взрослую жизнь. Переход такой твою душу и искалечил…
Сказав слово, Петро Васильевич и не подозревал, насколько глубоко оно могло тронуть женщину: в ту ночь не знавшая слез Томка познала и это.
И в ней произошла перемена в отношении человека, с которым прожила более десятка лет: ей стали ненавистны атрибуты фотодела – пленки, ванночки, бутыли с растворами и тому подобное. Без видимой причины отказывалась ездить с Петром Васильевичем на съемки. Неохотно садилась к фотоувеличителю. Неинтересны стали его рассказы по следам поездок к друзьям.
А вернувшись однажды из очередного вояжа, Петро Васильевич нашел разгромленной свою лабораторию. Внимательно осмотревшись, понял, что это дело Томкиных рук.
Первое, о чем подумалось, – напилась.
Осмотревшись далее, внутренне вздрогнул: ушла насовсем. Мысль эту подтвердила недостача денег в жестяной банке из-под чая, где хранилась заначка.
Открыл холодильник, заглянул в кастрюли – все, как и прежде, заготовлено впрок. Сел в растерянности, не зная, что предпринять.
Во дворе залаяла собака – обрадовался: это Ерофеевич. Повернулся всем телом к двери, надеясь по лицу старика угадать, что же тут без него произошло.
– Тамара у тебя была? – спросил, не дожидаясь обычных приветствий и лепетаний Ерофеевича.
– Была, Петро Васильевич, была, – забормотал старик. – Вчерась заходила. Тверезая. «Передай, – наказывала, – что я ему больше не раба. Буду, – говорила, – теперича сама себе хозяйка…»
– Шалава она, а не хозяйка, – подытожил в сердцах Петро Васильевич. – Ша-ла-ва! Вот и весь мой сказ!
Пошел к двери, разделся, вернулся к холодильнику, потянулся к кастрюлям, вытянул из портфеля за горлышки пару бутылок водки.
– А мы с тобой, друг сердечный, будем гулять. Даже пировать…
Сидели они за столом долго: себе и Ерофеевичу Петро Васильевич наливал расчетливо – видно, как никогда дороги были ему и общество, и беседа со стариком. И тронутый вниманием Ерофеевич рассказывал о своей жизни – до войны, в войну и после нее. И думалось Петру Васильевичу, что людей-то он и не знает – только по фотографиям, по неживым изображениям.
«Сядьте так или сядьте эдак, поверните голову, улыбнитесь…»
Десятки тысяч изображений смазались в единое всечеловеческое месиво, каковым, собственно, и представлена его жизнь. И нет различаемого в том месиве лица – лица близкого человека, каковое должно быть подле каждого в отдельности индивидуума, и жизнь его будто вытянута в длинную серую дорогу. И он бежит по ней, чтобы однажды свалиться в смертельной усталости на каком-нибудь повороте, подъеме, спуске ли. И снесут его в сторону, дабы не мешал бежать другим. И закопают в землю, дабы глаза не мозолил. И забудут вскорости, дабы не отягчал памяти. Если не в этом поколении забудут, то в последующем…
Вот Ерофеевич. В войну сидел на брони, мантуля, как каторжный, в одном из поселков лесорубов в Присаянье, спуская по ледяным дорогам лес с тем, чтобы лес тот, уложенный штабелями на реке, вместе с ледоходом пошел вниз, к своему месту назначения. И шел с ним Ерофеевич – в ватнике, по пояс мокрый от воды и от собственной мочи. Заваливало его обрушивающимися штабелями, тонул промеж лесин в ледяной воде, глотал спирт, чтобы не замерзнуть или, по крайности, не простыть. Месяцами не был дома. Трех дочерей принесла ему безголосая и безответная русская баба, а сама утонула в обыкновенной кадке с водой – случай и рядовой, и непостижимый с точки зрения нормальной логики.
Петро Васильевич слушал и глядел на Ерофеевича глазами сострадательными. А ведь такие лица он видел – лица старшего поколения. Истинно русские. Подмалевывал и подмазывал. Высветлял и затемнял, добиваясь искусственной красивости, свойственной фотографическому изображению, или отображению внешнего неживого облика человека. Подгонял под стандарт, различая индивидуальные особенности. Стремился выделить эти особенности, чтобы представить человека на снимке как бы вживе. Торопился «гнать вал», доводя свое маленькое производство до промышленного размаха. А вот чтобы остановиться… о том подумалось невзначай, сейчас, в эту минуту и на этом месте, и мысль такая показалась нелепой, не втискивающейся во всегдашний ритм его жизни.
«Или все не так, как должно было быть, или надо жить, как жил, потому что изменить уже ничего нельзя, – обозначилось в его сознании. – Неужели уход бабы так его задел?.. Да нет же, и с ней, и без нее он оставался тем, кем был, и останется таким же, ведь подобную Томке женщину и воспринимать-то всерьез нельзя!..»
– Ты, Васильич, первый, кому я так-то повествую, – говорил между тем старик. – Вот читаю ту правильную книжку про Дерсу Узала – и вся моя жись перед глазами. И плачу иной раз. Я не кляну войну и чижолую работу на лесу, я тайгу-мать вспоминаю, вить, ежели б не она, тайга-то, и меня-то здеся с тобой не было, и войну-то не вытянули, и топтал бы немец землю нашенскую.
– Так, может, немец, он – ничего? – раззадоривал Ерофеевича Петро Васильевич. – У меня вон камера германская, так цены ей нет.
– Машины, Васильич, камеры разные они, может, делать и умеют, но жалости нашей не знают – это беда…
– В чем же беда?
– В том и беда, – продолжал философствовать старик. – Предположим, ты меня жалеть, – это я всегда чувствую и понимаю. И Дуська меня жалет, хоть и трусы мои стирать несогласная. И все мы жалем друг дружку, а в них того нетути. Они сами но себе, и кажный для себя в отдельности. Быдто есть люди, и нет их. Люди-то общей жалостью живы. Я вот схоронил свою разлюбезную – и быдто простыл душою-то. А тут один сусед пришел, принес кусок сала. Другой подтянулся – припер ведерко огурчиков. Соседка забежала – хлебца свежего каравай подкинула. Хотел я было запить, да народ не дал, обступил, говорит, мол, че-эт ты, Григорий, делашь-то: детки малые у тя, подымать надобно. А у немца не так: сдохни ты, сусед картошки горячей чашку не принесет…