Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и встарь, на воле, он изводил уймы черновиков ради одной, но очень уж звучной фразы. Он обращал восход луны в гигантский пятак с разбитым мальчишками игрою в расшибец гербом неведомого государства. То сравнивал полуденное небо с жандармской голубой шинелью, распростертой над Россиею, и люди задыхались ее суконным ворсом, проникавшим в размягченные провокаторством и доносами мозги.
Однажды Свешников разбудил камеру среди ночи: ему пришла в голову теория цвета. Он уверял соузников в том, что доминирующим цветом всего мирового модерна был фиолетовый – цвет зыбких сумерек, дрожащий и неверный, можно сказать – лживый. Ни одной геометрической форме в его сиянии нельзя верить: она способна трансформироваться, порождать бесов и попасть в рабское подчинение их капризам, шуткам, злым, метельным играм. И Александр Максимович не будет отрицать, как много значил образ метели у русских символистов. И всегда это было связано с предчувствием революции. Образ идет еще от бурана в «Капитанской дочке» и «Бесов» Пушкина и Достоевского. Если хотите, первым предсказал Октябрь Клод Моне в своих розово-лиловых полотнах. Но лиловый не может быть вечен, он подлежит распаду на синее и красное и борьбу между ними. Помните «Купание красного коня» Петрова-Водкина? Вот кто создал Апокалипсис нашего времени! Он ясно увидел победу красного.
Леонтий, как это всегда бывает с первооткрывателями, влюбился в свою теорию цвета. Он прожужжал уши населению особняка, всем порядком надоел, зато был вдохновен, и куда делось его отчаяние! Он забыл, что хоть и в красивом особняке, а все ж – в тюрьме с ее непреклонным режимом и короткими прогулками в замкнутом пространстве заднего двора под неусыпным наблюдением конвоя. Он был в восторге, затмившем вдохновение, т. е., по известному определению, расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Приди Леонтий хоть на минутку в себя, он обнаружил бы, что вся его блистательная теория верна лишь в отношении его собственной практики, ну, может, еще десятка писателей, шумной компанией нагрянувшей покорять Москву из Одессы, – той самой компании, года на полтора опередив которую сам Леонтий рванулся в столицу за университетским образованием. Оттуда, из Одессы, вошла в свешниковские тексты фраза, конструкция которой подчинена не звуку, а солнечному лучу. Однако ж за пределами экзотической южной речи теория Свешникова умирала. Но Леонтий, как сказано, был в упоении, восторге и в себя от столь счастливого состояния приходить не помышлял и теперь отмахивал пером километры черновиков ради маленького кусочка яркой, изысканной прозы, блистающей цветовыми пятнами. Главы, написанные его окрыленным самодеятельной теорией пером, вспорхнувшим над унылой действительностью, являли собою блистательные новеллы, краткие и тонкие. Все это никак не вязалось с грубой плотью терпеливого казачьего романа, выбивалось из налаженного общего ритма и ставило в тупик Фелицианова и в особенности Штейна.
И ведь Леонтий не был глух, как Шевелев. Но, зачарованный ритмом собственным, он не слышал или не желал слышать тихой, но последовательной поступи фразы, слагающей роман. Видно, это вообще не жанр Свешникова.
Штейн был покорен обретенным стилем Свешникова. Он считал себя золотодобытчиком, нашедшим в груде пустой породы истинный самородок, гордился Леонтием и скромно жмурился в лучах его неширокой, особняковой славы. И бесился, что вся их жизнь – глубочайшая государственная тайна, что нельзя вот так вот выйти на площадь и заорать:
– А у нас гений! Это я, я, Арон Штейн, его открыл!
Ах, если бы этот гений хоть абзацем употребить в нашей скучной казачьей эпопее! Но это невозможно. Занудный Фелицианов чуть ли не ежеутренне тяжко вздыхал, разводил руками… И как дважды два доказывал Штейну несовместимость ярких вспышек свешниковской стилистики с терпеливым ходом грандиозного сочинения на тему, не Леонтием заданную. А тема диктует стиль – неспешный, склонный к пространным периодам и не терпящий ни малейшей кричащей нотки. Разумный человек, Арон Моисеевич склонялся перед жестокой логикой строгого фелициановского вкуса и приходил от этого в уныние и досаду, которую на Георгии Андреевиче не сорвешь.
Но и Георгий Андреевич однажды проснулся в холодном поту. Ему приснилась дверь, стоящая в своей раме посреди ветреного поля. Она противно скрипит несмазанными петлями. Желтая песчаная тропа ведет куда-то через ее порог дальше, а куда – не видно: холм, на котором стоит эта дверь, сливается с горизонтом. Вероятно, он ясно это осознает, в сон перенеслись картины выжженной деревни где-то на юге, последние дни он писал эту картину, и в ней как раз недоставало такой резкой, жестокой детали, и он радуется, что пришел во сне мистический образ войны. Но вот он, Фелицианов, стоит, смотрит на дверь в никуда и размышляет, в каких словах передать скрип несмазанных петель и ритм ветра, и мимо него молча проходит Свешников. Леонтий остановился перед дверью, оглянулся с укоризною и переступил порог.
Фелицианов вскочил, обжег ноги о холодный цементный пол, вгляделся во тьму. Леонтий как ни в чем не бывало лежит на своих нарах, мерно дышит его силуэт под одеялом. А у Георгия Андреевича поднялось сердцебиение, он долго не мог унять его и все дивился литературщине, явившейся ночным кошмаром. Образ двери в никуда показался ему вычурным.
Но утром трудно было глядеть в глаза Леонтию. На его вопросы за завтраком отвечал рассеянно и односложно. Это никого не удивляло: Леонтий в общении не сахар. Он почувствовал в себе гения, из него полезло неукротимое самомнение. Работу свою он подавал с брюзгливой физиономией, означавшей глубочайшее презрение к общему труду и к тому особенно обстоятельству, что блистательные его новеллы никак не вписываются в набранный ритм. Он полагал, что все должны подстраиваться под него. И как-то наглел в своем понимании дела.
А Фелицианов, оставшись один, никак не мог отвязаться от чувства вины перед Свешниковым, которое разбудило его среди ночи. Вины и тревоги.
Тут, конечно, и Арон хорош. Напрасно он так явно выказывал свое преклонение перед талантом Свешникова. Рано или поздно его стилистическая любовь кончится. Штейн принадлежит тому типу людей, которые страшатся чужого влияния. А кроме того, за текст романа перед Сталиным отвечает не кто иной, как он – комиссар ОГПУ 3-го ранга Арон Моисеевич Штейн. И голову будут снимать с него. С нас, впрочем, тоже.
В лагере нервный и тонкий Леонтий погибнет. Это ясно как день. А все может в один миг перевернуться, и его, бедолагу, отправят на Соловки, в Воркуту – да мало ли куда, Север большой. Надо успеть что-то предпринять заранее.
Долго ждать благоприятного момента не пришлось.
Штейн вызвал внезапно.
– Давят со сроками. Шестикрылов требует немедленно представить ему все, что у нас есть, в беловом варианте. Удивительно! Он сам писатель, должен же понимать, что такие романы в один год не делаются!
– Он больше начальник, чем писатель. В кресле главного редактора это быстро забывается. А чем хуже писатель, тем легче забывчивость.
– Не мы с вами выбирали себе редактора, не нам и судить. Но у меня такое ощущение, что мы вязнем, запутываемся, и план, еще полгода назад стройный, расползается по швам.