Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мамина половина. Вогнувшиеся под напором ветра и погружённые в сумрак холщовые стены. Единственный фонарь, источающий слабый свет, выхватывающий из темноты геометрию разнородных, но лишённых обстановки пространств, и высвечивающий красочный тиснёный орнамент на стенах.
Лев. Цапля. Семь лошадей.
Набитые соломой тюфяки, лежащие на земле, словно трупы. Шёлковые простыни, потемневшие от грязи немытых тел, но по-прежнему поблескивающие, узор из белых линий, сплетающихся запутанным клубком, а затем утыкающихся в кровоподтёк цветка розы.
И мама, любимая мамочка. Спящая.
Закрытые глаза, подведённые сажей, размазавшейся серым пятном. Губы, словно алая печать, поставленная на открытую челюсть и отвисший подбородок. Беспамятство.
Маленький мальчик молча взирает на неё. Сломленный мальчик.
Её красота запечатлена в самих его костях. Он был извлечён из её чрева – вырван из её бёдер! – но всё же остался во всех отношениях плотью от её плоти. Её по-девичьи струящиеся волосы опутывали его. Изгиб её обнажённой левой руки увлажнялся и становился липким от его дыхания. А её медленные вдохи и выдохи, казалось, исходят из его собственной, поднимающейся и опускающейся в том же ритме груди.
Этот взгляд был чем-то настолько близким к поклонению, насколько его душа вообще способна была испытывать подобные чувства. Благословенная императрица.
Мамочка.
Было множество всякого, что он – во всяком случае пока – попросту отказывался знать. Например, тот факт, что Мир – целиком, без остатка – сейчас висит на единственном тоненьком волоске. Ибо при всём своём дунианском коварстве он обладал также и каким-то детским, нутряным пониманием собственного бессилия, являющегося данью, которую беспомощность взыскивает со всех, подобных ему. Всех, приговорённых к любви. Быть Кельмомасом Устрашающим и Ненавидимым означало также быть Кельмомасом Одиноким, Ненужным и… Обречённым.
Ибо что есть любовь, как не слабость, ставшая благословением?
Она. Она – единственное, что имеет значение. Единственная загадка, которую нужно решить. Всё остальное – возвращение отца, нариндар, землетрясение – всё это чепуха. Даже угроза отцовского приговора, даже безумие того, что ему предстоит наблюдать за тем, как Великая Ордалия атакует Голготтерат! Только она…
Только мамочка.
Кельмомас смотрел на неё, и ему чудилось, что никогда ранее он не видел её спящей. Её сердце колотилось то быстро и поверхностно, то гулко и тяжело, следуя каким-то глубинным и непостижимым ритмам. Их чудесное путешествие через всю Эарву без остатка исчерпало все её силы. Большую часть этого одновременно и безумного и поразительного пути отец нес её – содрогающуюся, отплёвывающуюся и то и дело выворачивающую наружу желудок – у себя на руках. Она была слабой…
Рождённой в миру.
Мы нужны ей…
Да – чтобы защитить её.
Имперскому принцу не было нужды прилагать усилия, дабы притвориться спящим или суметь как-то ещё скрыть своё пристальное внимание. Он всегда находился здесь, пребывая безвестным и неуязвимым прямо в лоне её сна. Это было его место – всегда. Отличие заключалось в том, что никогда прежде он не испытывал страха, что может случайно потревожить её сон. Или что она, возможно, уже пробудилась и просто дремлет.
Она ненавидит нас!
Она ненавидит тебя. Она всегда любила меня сильнее.
Тоска была не похожа ни на что известное ему. Ему доводилось испытывать лишения и терпеть боль во время событий, последовавших за устроенным дядей переворотом, но тогда он чувствовал также и радостное возбуждение, ибо во всём этом была и игра. В каком бы отчаянном и безнадёжном положении он ни находился, каким бы одиноким и покинутым себя ни чувствовал – всё это было так весело! Тогда, как ему казалось, он чувствовал муки утраты, а затем боль обретения, но случившееся теперь было намного хуже – просто ужасно! Боль потери без какой-либо надежды на то, что утраченное удастся вернуть.
Нет! Неееет!
Да. Теперь она всегда будет видеть его в тебе.
Чуять его. Отца. Они так долго прятались от него, что Кельмомас почитал себя невидимым, но отцу оказалось достаточно единственного взгляда, брошенного через весь Мир. Ему стоило только взглянуть, как это когда-то сделал Инрилатас, чтобы тут же увидеть всё…
Ты имеешь в виду Силу. Она всегда чувствовала Силу во мне.
Да. Силу.
Шарасинта. Инрилатас. Дядя. Охота и пиршество…
Было так весело.
Но отец знает всё – абсолютно Всё!
Да – он сильнейший.
И когда он всё рассказал маме, они увидели это в её глазах – то, как умерла та её Часть, которую Кельмомас так стремился и жаждал возвысить над прочими…
Мамина любовь к её бедному маленькому сыночку.
Что же нам теперь делать, Сэмми?
Это неправильный вопрос – ты же знаешь.
Да-да.
Сидя на коленях, он примостился в уголке тюфяка и едва не потерял сознание, столь неистовым было желание, столь необоримой потребность просто прислониться щекой к холму маминого бедра и прижаться к ней изо всех сил, обхватив ручками единственную душу, что могла спасти его.
Что? Что собирается делать отец со своими сбившимися с пути сыновьями?
Быть может, Консульт прикончит его?
* * *
Видеть – значит, следовать. Мимара теперь понимает, почему слепые обычно до такой степени медлят и мешкают, стараясь двигаться отдельно от толпы. Она видит уставленные палатками трущобы и следует выбранными наобум путями, которые разделяются и ветвятся, подобно венам старухи. Узнавание, явленное самым первым человеком ещё на окраине лагеря, преследует её подобно голодному псу. Куда бы она ни направилась, люди вокруг падают ниц, – некоторые пресмыкаются, издавая, словно слабоумные попрошайки, хриплые стоны, а другие о чём-то докучливо молят, плача и протягивая к ней руки. Всё это столь нестерпимо, что она вскидывает руки, пытаясь укрыться от их вожделеющих взглядов.
Видеть – значит, следовать. Она ни с кем не говорит, никого ни о чём не спрашивает, и всё же в какой-то миг обнаруживает себя возле Умбиликуса. Он высится перед нею, словно горный хребет о множестве своих вершин-шестов, некогда бывший чёрным, а ныне крапчато-серый, представляющийся в большей степени замаранным, нежели украшенным знаками Кругораспятия, столь грязными и потрёпанными стали вышитые на его холстине священные символы. Кажется, будто он колышется и раздувается, хотя воздух вокруг совершенно неподвижен.
Она подходит к Умбиликусу с востока – таковым оказался извращённый каприз Шлюхи, – и посему за его куполом чудовищной и неумолимой громадой вздымается Голготтерат.
Запятнанный проклятием столь же невыразимым, как и мужи Ордалии, Ковчег отражается в Оке образом слишком яростным и неистовым, дабы быть постигнутым – видением, чересчур глубоко поражающим дух, чтобы быть воспринятым. Всё это время она отворачивала в сторону лицо, отводила взор, дабы уберечь свой желудок от рвоты, а кишечник от опорожнения.