Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сидит? — нахмурился Здренко. — Давно ж велено расстрелять. Непременно, непременно сейчас же распоряжусь.
— Расстрелять? — глаза Пашины выпучились.
— А что же, помилуйте, делать с ним? — всплеснул Здренко.
— Так он же ее нашел, в милицию принес, бутылку-то, — шептал Паша.
— Он письмо читал, Павел, любезный! Читал письмо! — Здренко постучал себя пальцем по бугру на правой стороне черепа.
— А-а…
— Он же рассказать кому может, голова садовая! Нет, вот молодежь… Всему учи, хе-хе, так сказать… Какая репутация пойдет о психологии ленинградцев? Письма Гитлеру пишем, а! В бутылках, твою наперекосяк!
— Нуда, так а…
— Строжайший существует приказ категорического свойства, — теперь и Здренко шептал. — Всех, знающих о существовании письма и тем более читавших его — всех! Под корешок, так сказать, под гребенку.
— Так… а… — Паша обвел взглядом присутствующих.
— Ты, что ли, о себе беспокоишься, хе-хе? Не боись, свои они и есть свои.
— Нет, я о… У меня же там сотня читальщиков!
— Ты о врагах народа печешься? — нахмурился Здренко.
— Там не у всех расстрельные статьи!
— Зато у всех, хе-хе, расстрельная ситуация. Смотри, если по городу поползут слухи о письме, Рацкевичу, хе-хе, поставят на вид, а мы, хе-хе, таких, извини за выражение, шомполов наперепробуем неприглядных… И кое-кто, думаю, лишится самого-с дорогого, что есть у человека…
Что у него Здренко хотел вышпионить, Максим не понял: заскулила тревога, а Здренко был одним из немногих, кто не пропускал случая посетить бомбоубежище.
Генриетта Давыдовна плелась из туалета, а тут в дверь. Подошла кое-как, отворила. Военный стоит. Вообще это летчик был, но Генриетта Давыдовна в знаках не различала.
— Здравствуйте, матушка.
Матушкой назвал! Литературно было бы ответить «здорово, коли не шутишь», но Генриетта Давыдовна так не могла, вышло бы невежливо.
— Здравствуйте… Вам кого.
«Вам кого» сказала без интонации, без вопросительного знака, просто как положенные по ситуации слова.
— Да я вот… с фронта… К своим, с четвертого этажа… Из тридцатой… Наташенька там была и Авдотья Семеновна… Атам запечатано.
— Так они умерли, — припомнила Генриетта Давыдовна. — С неделю как.
— Умерли?
Военный взялся руками за голову. Стоял так.
— Я думал, раз запечатано, может уехали.
— Умерли, — повторила Генриетта Давыдовна. — Патрикеевна говорила. Точно, умерли.
— Кто говорил?
— Патрикеевна. Она знает.
— А…
— Может, зайдете? Пересидите.
— Что?
— Отдохнете.
— А… И Наташенька?
— Обе две.
— Точно?
— Сама видала, выносили, — припомнила Генриетта Давыдовна. — У нас бригада как раз дом зачищала. Обе две. Наташенька — такая высокая? Недавно тут жили?
— Да-да, такая высокая, худенькая, глаза такие раскосые, волосы темные, носик, недавно тут жили, очень красивая, у нее еще в груди болело, чихала часто, то есть кашляла, астма быть может, такая красная юбка. Когда смеялась, у нее рот немножко перекашивался, и знаете, так смешно получалось, красиво. А когда обижалась, губу так подгибала, знаете. И боялась пауков, как паука увидит, так просто визжит, глупенькая, чего их бояться, я их раз-раз и нету, — тараторил военный, будто подробное и быстрое описание могло Наташеньку оживить.
— Умерли обе.
— Спасибо, — вдруг сказал летчик.
— За что? — удивилась Генриетта Давыдовна.
— Так. Спасибо. Вот возьмите здесь. Тут хлеб там, колбаса, сахар. Конфеты.
— Это мне?
— Я им нес… А теперь что…
— А вам?
— У нас там есть. Возьмите. Я летчик.
— Летаете в небе?
— Да.
— Зайдите же.
— Нет, спасибо. Я пойду.
И пошел. Генриетта Давыдовна обернулась, стоит перед ней девочка. В желтом фланелевом платьице, один палец держит во рту, а в другой руке — самошитую куклу с пуговицами на носу и в глазах. А ведь не было в квартире никакой девочки. Спросила:
— Ты кто?
— Лиза, — тихо-тихо, точно как после смерти, ответила Лиза.
Генриетта Давыдовна вспомнила: была девочка! От новой жилички. Порылась в свертке, нашла там конфету, дала Лизе.
И сама съела. Ей после сахара Патрикеевны словно пузырек жизни в кровь впрыснулся. Маленький совсем, алый такой пузырек.
— Сестренка! — окликнул Вареньку Ким из окна разбитого дома.
Та обернулась, охнула, побежала к нему, поскальзываясь, роняя варежки.
Варенька до конца школы, как маленькая, не стеснялась носить варежки на резинке, потому что иначе теряла.
— Ким, милый! Ты жив! Как хорошо! Что? Как?
— Тише, тише, — важно басил Ким, оглядываясь. — Нас могут увидеть.
— Откуда ты?
— Я сбежал!
— Да-да, я видала из окна! Ты… молодец, — и Варенька быстро поцеловала Кима в макушку. — Но где ты прячешься?
— Меня приютил один хороший человек. У него тоже несправедливо наказаны родственники. Возможно, он подделает для меня документы, и я с ними после войны зафиксируюсь как беспризорник, и начну жизнь под чужим именем. В такое грозное и жестокое время живем мы, Варвара…
— Ах! Ты назвал меня Варварой! Почему? — ахнула Варенька и повалилася в обморок. А Ким ее подхватил и… Повел сюда?
Такой могла быть их встреча, если бы Ким на нее решился.
Он курил самокрутку у окна конспиративной. Прямо до конца заснеженной улицы с черной запятой трупа у подворотни, потом направо, налево, направо и — родная Колокольная. Рукой подать. Дядя Максим прав, почему не надо видеться с Варенькой: и так у нее все в голове пе-ремешалося, и не надо ей знать никаких секретов, и без секретов опасных несладко ей.
Как же так устроил жизнь товарищ Киров, что даже в войну с врагом честные люди не могут друг друга видеть.
Ким твердо, по-мужски, решил убить Марата Кирова. Для этого придется умереть, что же, он готов. В будущих веках его засчитают героем. Возведут ему памятник напротив места подвига. А Викентий Порфирьевич обещает, что при таком раскладе Ким легко станет подлинным белым духом.
Максим начал считать граммы: не хлеба, как большинство местных, а хлебной воды. Днями, вернувшись ночью, грохнулся на парадных ступеньках Дома ученых, под портретом ангела, до дивана несли. Водку он брал в трех местах, в ЭЛДЭУ, на Литейном и в «генеральском» гастрономе. И хотя в каждом из трех мест брал он треть от того, что в результате употреблялось, везде знали уже, что спивается московский полковник. Пришла пора мер.