Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Иди-ка, посмотри, какой у меня цвет вырос…
Цветок, и в самом деле, замечательный: огромный, темно-фиолетовый, из трех стоячих лепестков. Кое-где изнутри к ним пристала фиолетовая пыльца, нападавшая с высоких тычинок, – и вот-вот эти бархатные шарики скатятся на дно цветка.
– А? – довольно смеется Виктор Иванович.
Он ведет в сад, усаживает на лавочку:
– Ты клубнику мою попробуй… У вас такой нет.
И торопливо уходит.
Над лавочкой раскидистые яблони выстилают навес из тяжелой листвы.
Виктор Иванович приносит клубнику в кружке.
Берешь ягоду – с ее гладкой кожицы скатывается на палец капля сока – целиком кладешь в рот, и поражаешься сладости – не приторной, как сахар, а какой-то изящной, пронзительно-тонкой.
Виктор Иванович радостно поглядывает из-под соломенной шляпы и начинает говорить об этом необычайном сорте клубники.
Голос его, то оседая на басок, то выравниваясь, звучит ритмично, спокойно – как и тогда, когда он рассказывает что-нибудь вечерком собравшимся дачникам.
Вечер теплый, серебрится светом звезд, а воздух сыроват и мягок, с комариным звоном, и шелестит, тихо вьется разговор над покоем земли.
Но пора идти. Виктор Иванович провожает. Он останется стоять у калитки и, наверно, пригласит еще кого-нибудь отведать клубники и посмотреть на цветок, и кто-то еще, посидев в его тенистом уголке, зажмурится, выйдя на припыленную дорогу.
Она, тучно переваливается на поворотах, лениво тянется между изгородей, леском и полем и упирается в озеро – выпуклое, блестящее.
Окунаешься в воду и чувствуешь, как струями относится жар. Прохлада наполняет тело до озноба, и тогда только выходишь на берег. А солнце быстро высушивает кожу, оставляя от капель белые ободки. Снова идешь в воду – и так долго, не замечая времени.
Возвращаешься полем. Небо над головой стоит ясным простором, от которого слепит глаза, и в ослеплении не сразу замечаешь, как притухает все вокруг: серые облачка, взявшиеся неведомо откуда, наплыли на солнце. А следом появились тяжелые, синие тучи; они густеют, растут, и, наконец, выхлестывают молнию, за которой с треском разрывается гром.
Все на секунду затихает, а потом слух улавливает какую-то беспокойную точку, которая с шорохом растет, – и начинаешь понимать, что это шум бегущего по полю дождя.
Вот он подступает вплотную и окатывает напором струй. И опять плещут синим огнем, заходятся громом небеса.
Кажется, что сорвет сейчас тебя с места, завертит эта бушующая сила, – и с радостью примешь ее власть, и чем-то дерзким, смелым наполняется сердце.
Неожиданно гроза уходит. Наступившая прохлада втягивает тепло земли, – и слоятся и даль, и высь. Солнце, как бы виноватое, косо заглядывает в поле, а, когда оказываешься возле леса, оно припекает уже по-прежнему, будто и не налетала гроза.
Дома после обеда идешь в сад.
В теньке, под вишней, ложишься на раскладушку, открываешь книгу. Но не читается. Смотришь на листья, подступающие к самому лицу: они темнеют зеленью, а те, что повыше – вылетают из света жилками на салатовой ткани; порой они неожиданно отодвигаются, и тогда бьет острый луч света. Жмуришься и чувствуешь, как томится внутри ломота.
Хочется спать. От сомкнутых век горячо глазам, но ломота притихла, и уже видишь себя под вишней, а вокруг все летит, вертится в каком-то безмолвном ненастье, и становится душно, тягостно.
Будит тревожный голос: мама зовет.
– Вставай, пойдем в дом, – горишь весь…
В комнате свежо – сразу зябнешь. Мама хорошенько укрывает одеялом и уходит готовить морс.
Пока греешься в постели, не замечаешь, что тишина обращается в сон. Он окутывает легко, плотно, не отпуская даже тогда, когда мама приносит клюквенный морс, когда из-за окна доносится голос тети Насти:
– Где ж сынок-то твой? Что ж за молоком не идет?
– Да заболел, лежит…
– А-а-а, – сокрушается тетя Настя.
И вплывает в сон ее улыбка.
– На-ка, покушай с молочком – первое средство от простуды…
Она держит ярко-красную чашку с липовым медом.
После молока и меда засыпаешь крепко, будто уходишь от самого себя.
Утром проколет и растворит небытие тонкий солнечный луч. В нем различишь сначала пылинки – они висят розовеющие, неподвижные, – потом проводишь его взглядом до столика, на котором вспыхнет красная чашка. И вспомнишь про мед, про болезнь, и удивишься, ощутив свое тело здоровым и свежим.
Выйдешь из дома в сад, и покажется невозможным, что когда-нибудь наступит зима и солнце будет лежать на небе оранжевым запорошенным шаром – как теперь, в это утро.
Синий прямоугольник на столе давно растаял, сумрак отодвинулся к двери и скоро исчезнет совсем, и яснее обычного белесый свет из окна: видно, день сегодня будет золотистый, подрумяненный.
И в самом деле, пока идешь по улице, едешь в троллейбусе, все заметнее какой-то лимонный отсвет на снегу, а когда подъезжаешь к остановке, солнце, наконец, выбивается из облаков, и видишь, как зажигаются золотом купола церкви.
А потом останавливаешься на заснеженной дорожке, и захватывает дух от небесной чистоты – только черные прочерки ветвей по синеве.
И так чуден, так хорош этот мир.
Только нет в нем ни тети Насти, ни Виктора Ивановича…
И подступают вопросы, на которые ответов не найти никогда…
Я прохожу по тропинке дальше, останавливаюсь и опускаю цветы на плиту, где имя моей мамы».
Александр Павлович отложил последнюю страничку и посмотрел в окно. Там тоже была зима, но день стоял вовсе не солнечный, а унылый, серый. По заснеженному бульвару передвигались темные фигуры, никто не бежал, не торопился: в этот час те, кто опаздывал, уже опоздали, другие же давно достигли своей цели.
Когда-то Александр Павлович мечтал стать писателем. Но цели своей не достиг: «заел быт», закружили дела… От той поры надежд в архиве Александра Павловича сохранилось несколько рассказов, да этот вот этюд.
Александру Павловичу подумалось: «А маме было бы сейчас… 93 года. Что ж, некоторые доживают… Интересно, как воспринимается в таком возрасте мир? Как сплошные сумерки в зимнюю стужу? Недаром же кто-то придумал сравнивать периоды человеческой жизни с временами года. Вон ведь как радостно выглядел мир, когда писался этот этюд!
Тогда была пора его лета, и он будто бы не знал (но знал же!), что Виктор Иванович служил у предателя Власова, за что и отсидел десять лет в лагерях, что тетя Настя три шкуры дерет за литр молока – ни копейки не уступит (правда, мед тогда принесла она не за деньги), а муж ее – личность странная и малоприятная. Поговаривали, что после войны он отбывал заключение (дело по тем временам обыденное: до того как стать садоводами, кроме него и Виктора Ивановича, в известных местах побывало еще несколько дачников), потом, вроде бы, был оправдан, но, вроде бы, там, в заключении, слегка тронулся умом. И если про тюрьму никто ничего толком сказать не мог (тетя Настя на расспросы всегда отвечала уклончиво), то про его странности и вовсе говорить не приходилось: были они у всех на виду.