Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брита Кайса и прост помогли мне встать и усадили на кушетку – ноги меня не держали. От перемены положения потемнело в глазах.
– Я не… я не крал… – с трудом выдавил я.
– Мы знаем, Юсси.
– Они меня ткнули чем-то… когда били… гвоздем, наверное…
– Пусть ищут, – невпопад сказал прост. – Все равно ничего не найдут.
Брита Кайса посмотрела на мужа – как мне показалось, с сомнением – и начала было убирать со стола, но прост ее остановил. Он внимательно рассматривал посуду с остатками еды. А потом сунул пальцы обеих рук в стаканы, из которых пили Браге и Михельссон, встал и таким странным способом понес к плите. Поставил на полку, зачерпнул немного золы из печи, дунул золой на стекло, так же, не дотрагиваясь до поверхности, поднял и показал мне.
– Видишь, Юсси? – Он поднес стаканы поближе.
Зола прилипла к жирным пятнам, оставленным пальцами непрошеных гостей.
– Вижу… их пальцы.
– Посмотри внимательно.
– Линии… Круглые такие… на водоворот похоже.
– Вот именно! И если ты посмотришь еще внимательнее, увидишь, что они разные, эти линии. Отпечатки пальцев исправника совсем другие, чем Михельссона. Видишь?
– Э-э-э… вижу, в общем-то… Да, разные.
Прост задумался. Оторвал две полоски бумаги, на одной написал «Михельссон», на другой «Браге» и положил в стаканы. Вышел на секунду и принес два завернутых в носовые платки бокала. Я узнал их.
– Это те, что вы взяли в доме Нильса Густафа?
– Совершенно верно. Те самые.
– А почему один посинел?
Прост кивнул. Бокал и в самом деле был ярко-синим.
– Берлинская лазурь. Это называется берлинская лазурь. Я тут провел небольшой опыт… Но пока рано рассказывать.
– Тебе надо передохнуть, Юсси, – вмешалась Брита Кайса. Она шарила по полке с травами. – Сейчас заварю тебе чай из ольховой коры. Горький, но помогает хорошо.
Я закрыл глаза и вдруг услышал у своих ног странное пыхтение. Посмотрел: прост стоит на коленях. Сначала я решил, что он надумал помолиться, но потом увидел – подбирает что-то с пола в ладонь.
И сразу понял что. Стружку от карандаша исправника.
53
Ссадины заживают не сразу. Появляется корочка, высыхает, а потом и корочка отпадает, – остается белый шрам. Если потрогать, кожа на шраме тверже, чем рядом, и почти ничего не чувствует. Ребра срастаются медленнее. Я осторожничаю, но во сне иногда повернешься неловко – и тут же кинжальный удар боли в груди. Хуже всего зубы. Ямки постепенно зарастают, но десны по-прежнему черные. Прост отклоняется, если мне случается на него дохнуть. Он не говорит ни слова, но я понимаю, что изо рта у меня пахнет. А если посылают в лавку, я прикрываю рот рукой и прошу взвесить табак или сахар. Без передних зубов я наверняка выгляжу как старик. Если по забывчивости открываю рот, женщины отворачиваются. Все ясно: близость с женщиной мне уже не суждена. Если хлеб жесткий, жую коренными зубами, как кот, перекладываю языком из-за одной щеки за другую.
Звук «с» произнести не могу, получается «ф-ф-ф». Не сразу, но догадался: надо прижать язык к клыкам, клыки, слава Богу, целы. Получается лучше, но все равно мерзко.
Чего еще я не смогу никогда? Женщины… да, понятно. Никогда не смогу стоять рядом с простом и читать его проповедь, как читает Юхани Рааттамаа. Буду посмешищем для общины… Но я упорно работаю, стараюсь, чтобы речь моя была четче и ясней, чтобы окружающие меня хотя бы понимали. Кстати, если произносить слова, почти не разжимая губ, не надо прикрывать рот рукой.
Все чаще приходит в голову вопрос: хочу ли я остаться в мире после смерти? Не знаю, откуда он взялся, этот вопрос, – наверное, все из-за букв. Мои предки писать не умели. Они жили там, где жили, занимались своими делами. А потом умирали. Мою бабку со стороны матери звали Анне Маарет, такое же имя дали и моей сестренке. А прабабка носила имя Стина Ингильда. Вот и все, что я про них знаю. Бабку, правда, смутно помню – я ее видел в Квикйокке. Мы спали на улице, дело было летом. Помню дым от костра, его разожгли из зеленых веток – от комаров. Странно, но помню и лицо: все в морщинах, как разделочная доска, на которой годами режут мясо. Помню руки, сухие и холодные, деревянные на ощупь… Мне было четыре года, не больше. Она долго жевала что-то беззубыми челюстями, потом наклонялась ко мне и сплевывала мне в открытый рот какую-то жвачку, сладковатую от ее слюны, коричневую, как древесная кора. Я почему-то понимал, что это не еда, какие-то нити все время застревали в глотке, старался их проглотить, но они становились длиннее и длиннее. Помню – больше всего мне хотелось умереть. А эти сгибались пополам от хохота. Сидели на оленьей шкуре, хохотали и пили. И пили, и пили, пока не валились с ног. В своих грязных одеждах из оленьих шкур они были похожи на отходы бойни.
Думаю, вскоре она умерла. Мать ничего не говорила, но больше мы к ней не ездили. Наверняка умерла эта старуха, моя бабка по имени Анне Маарет. И что осталось после нее в мире? Ничего. Хотя, может, и осталось – что-то из сшитой ею одежды или бурки из оленьей шкуры; может кто-то даже их носит до сих пор. Или сотканные ею цветные шерстяные завязки для этих бурок. Но вряд ли этот кто-то знает, что эти бурки, эти завязки, эти тряпки принадлежали когда-то моей бабке Анне Маарет. Что именно она соткала и сшила все это своими холодными деревянными пальцами. И, думаю, у нее не было никакой потребности остаться в мире, как не было такой потребности и у ее предков. Их это не заботило. Ни у кого из этих призрачных теней, тихо отошедших во мрак, не было потребности оставить по себе память. Жили и исчезали, жили и исчезали. Как волна в горном озере в ветреный день: накатывает на берег, покрывает траву прозрачной пленкой – несколько секунд можно видеть, как она сверкает, эта пленка, как мимолетно отражаются в ней солнце и небо. А потом исчезает, и на ее место с пеной и шумом приходит новая волна.
Почему-то мне неприятно думать, что и я, как эта пленка, бесследно исчезну. В моем народе я наверняка первый, кому пришла в голову эта совсем новая для нас мысль – желание что-то оставить после себя. Как, скажем, прост: даже если он умрет, многие смогут увидеть на выставке в Парижском салоне его портрет. И даже необязательно портрет, портрета могло и не быть. Можно, как он, продолжать движение за духовное пробуждение нашего народа. Дать, например, имя новому растению. Написать книгу.
Все это мой учитель уже совершил. А я не сделал ровным счетом ничего. Живу так же, как мои предки, топчу те же оленьи тропы. И, как олень, следую за другим оленем, протаптывающим путь в сугробах. Но теперь мне этого мало. Что-то произошло в мире, он изменился, совсем не похож на тот, что был. С этого дня надо начинать жить самому, а не надеяться остаться в других, которые тебя не помнят и даже не знают, что ты был.
Вот о чем я думал, и мысли эти никакого облегчения не приносили. Я ни на что не гожусь. Даже не могу объясниться с женщиной, которую люблю всеми сердцем, – так как же мне удастся тронуть сердца незнакомых людей?