Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Придя к оракулу, Ането обнаружил, что ни о каком выборе не может быть и речи. Он не посмел спросить у отца, согласен ли тот на бедные поминки. Вместо этого он спросил, можно ли отложить их до того времени, когда в Умуаро появится ямс, Амалу сказал «нет». Он и так уже слишком долго простоял под дождем и под палящим солнцем и не в силах ждать ни дня больше. Бедняк может годами скитаться без крова, пока его родичи не наскребут нужную сумму из своих скудных средств; это служит ему наказанием за без пользы прожитую жизнь. Но большой человек, заработавший своими трудами два титула, вправе ожидать, что его позовут те, для кого он трудился и кому оставил свои богатства.
Ането созвал родственников и объявил им ответ отца. Никто не удивился. «Разве можно винить Амалу? — говорили родственники. — Разве мало простоял он снаружи?» Нет, во всем виноват Эзеулу. Это он так подстроил, чтобы родные Амалу растратили свое состояние на покупку ямса у соседних племен, тогда как их собственный урожай лежит запертым в земле. Многие соседи-иноплеменники уже наживались на несчастье Умуаро. Каждый базарный день нкво они несли в Умуаро ямс нового урожая и продавали его дороже браслетов из слоновой кости. Поначалу этот чужой ямс ели только мужчины без титула, женщины и дети. Но когда голод стал более острым и мучительным, кто-то высказал мысль, что обычай Умуаро вовсе не запрещает титулованному мужчине есть новый ямс, выращенный на чужой земле; да и вообще, разве кто-нибудь видел, как копали этот принесенный иноплеменниками ямс, и мог бы поклясться, что он новый? Подобный довод вызывал у людей горький смех. Однако, если титулованные мужчины и ели такой ямс, они ели его тайком, и никто этого не видел. Зато многие из них подкапывали ямс, посаженный вокруг усадеб, чтобы прокормить своих жен и детей. Согласно древнему обычаю, мужчине не возбранялось выкопать во время жестокого голода несколько клубней ямса с участка возле усадьбы для пропитания своей семьи. Но на сей раз дело не ограничивалось несколькими клубнями; с каждым днем ямс теперь копали всё дальше и дальше от усадеб, убирая под видом приусадебных земель близлежащие поля.
Эзеулу и его семья переносили выпавшие на долю Умуаро испытания тяжелее, чем могли подумать посторонние. Ведь никто из домочадцев верховного жреца не мог позволить себе прибегнуть к тем многочисленным уловкам, благодаря которым другие съедали время от времени клубень-другой нового ямса, местного или приносного. Как люди зажиточные, они имели больший, чем у многих, запас старого ямса. Но старые клубни засохли, стали вялыми и безвкусными. Перед готовкой приходилось колотить их тяжелым пестиком, чтобы отделить жесткие волокна. Впрочем, вскоре и этот ямс был доеден.
Однако тяжелее всего было бремя, давившее на сознание Эзеулу. К одиночеству он привык. Верховный жрец всегда шел один впереди умуарцев. Но и не оглядываясь назад, он постоянно мог слышать их флейту и пение, от которого сотрясалась земля, потому что пело множество голосов и слышалась поступь множества ног. Бывали моменты, когда голоса разделялись, как во время спора из-за земли с Окпери. Однако сейчас, впервые в его жизни, эти голоса умолкли совсем. Мало кто приходил теперь к нему в хижину, а те, кто приходил, хранили молчание. Эзеулу хотел бы услышать, о чем толкует Умуаро, но никто не вызывался рассказать ему об этом, а он не расспрашивал, чтобы не показаться любопытным. Поэтому с каждым прожитым днем Умуаро все больше и больше становилось для него воплощенным молчанием — такое отчужденное молчание выжигает у человека все нутро, как синее, ровное, остроконечное пламя горящей скорлупы кокосового ореха. Эзеулу корчился от боли, которая терзала его все сильнее и сильнее, так что ему хотелось выбежать на улицу или даже на базарную площадь Нкво и кричать на умуарцев.
Из-за того, что никто не был близок с Эзеулу настолько, чтобы увидеть его муку (а если бы кто-нибудь и увидел ее, то все равно бы ничего не понял), людям казалось, что он сидит у себя в хижине и радуется несчастью Умуаро. Однако на самом деле он был наказан более сурово и страдал сильнее, чем все его соплеменники. Хотя он ни под каким видом не допустил бы поворота в нынешнем ходе событий, ему не давала покоя мысль — а пока только он один, по-видимому, отчетливо представлял себе это, — что Умуаро наказано не единовременно, а навечно. Кара будет обрушиваться на Умуаро подобно болезни огулу-аро, которая отсчитывает год и снова поражает свою жертву. Как бы велик ни был его гнев, в глубине души он испытывал сострадание к умуарцам — племени, которое давным-давно, когда еще ящерицы не расплодились по свету, выбрало из своей среды его предка и поручило ему нести их общее божество и идти впереди них, преодолевая любые препятствия и отводя все угрозы от своих соплеменников.
Если бы молчание, сомкнувшееся вокруг Эзеулу, было полным, он со временем, может быть, и привык бы к нему. Но в стене молчания были трещины, через которые к нему иной раз проникали кое-какие обрывки новостей. Это лишь подчеркивало глубину безмолвия, как звук камешка, брошенного в пещеру.
Сегодня такой камешек бросил Акуэбуе. Он, единственный среди друзей и родичей Эзеулу, заходил время от времени проведать его. Но, приходя, он либо сидел молча, либо говорил о пустяках. Однако сегодня он не мог не коснуться одного нового обстоятельства в развитии кризиса, которое обеспокоило его. Пожалуй, во всем Умуаро один только Акуэбуе знал, что Эзеулу не наказывает шесть деревень нарочно, по своей злой воле, как это кое-кому казалось. Он знал, что верховный жрец бессилен что-либо изменить, ибо в ловушку для нте попалось кое-что побольше нте. Поэтому-то он, придя навестить Эзеулу обычно и не говорил о том, что лежало у них на сердце, — говорить об этом было все равно бесполезно. Но сегодня он не мог промолчать о последнем шаге христиан, вознамерившихся пожать урожай Умуаро.
— Это тревожит меня, — сказал он, — потому что все происходит по пословице наших предков: когда насмерть дерутся братья, состояние их отца достается постороннему.
— Что я могу поделать? — Эзеулу простер в сторону друга руки с раскрытыми ладонями. — Если кто-нибудь в Умуаро настолько забудется, что присоединится к ним, туда ему и дорога.
Акуэбуе сокрушенно покачал головой.
Когда гость ушел, Эзеулу позвал Одаче и спросил у него, правда ли, что его единоверцы предлагают убежище желающим спастись от мести Улу. Одаче сказал, что он не понимает.
— Не понимаешь? Говорят ли твои христиане умуарцам, что всякий, кто принесет свое жертвоприношение к вашему храму, сможет, ничего не опасаясь, убирать свой ямс? Теперь понимаешь?
— Да. Наш учитель говорил им это.
— Ваш учитель говорил им это? Сообщил ты об этом мне?
— Нет.
— Почему?
Молчание.
— Я спрашиваю, почему ты не сообщил об этом мне?
Долгое время отец и сын молча смотрели друг другу в глаза. Когда Эзеулу заговорил вновь, тон его был спокоен и полон горечи:
— Ты помнишь, Одаче, что я сказал, когда отправлял тебя к этим людям? — Одаче, опустив глаза, принялся разглядывать большой палец на своей правой ноге, выставленной чуть-чуть вперед. — Раз уж ты проглотил язык, давай я тебе напомню. Я призвал тебя, как призывает отец своего сына, и сказал: «Иди и будь среди этих людей моими глазами и моими ушами». Я не послал Обику или Эдого; я не послал Нвафо, сына твоей матери. Я позвал тебя по имени, ты пришел сюда, в это оби, и я послал тебя видеть и слышать вместо меня. Не знал я тогда, что посылаю козлиную башку. Уходи, иди обратно в хижину своей матери. Сейчас мне не до разговоров. Когда я буду расположен говорить, я выскажу тебе, что об этом думаю. Убирайся и радуйся, что отец не может на тебя положиться. Слышишь ты, ящерица, что расстроила похороны своей матери, убирайся с глаз долой.