Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну и пусть с ней, – плюнул сосед. – Куда денется, вернется, и все равно моей будет. И поплотнее дверь прикрыл, чтобы в дом лишнего не заходило, а их будущего семейного уюта не выдувало.
Чтобы перевезли через границу, нужны были деньги, а их не было. И платила она теми деньгами, что по всему телу ищут, стараясь и потея, а, найдя, слабеют сердцем и закуривают, будто б довольные.
Так же было и в Америке, на фабрике консервированных томатов, только там деньги не просили, а, наоборот, еще и сами давали, плюс к зарплате. Марии легко было к этому привыкнуть, ибо – не отдельно, а сразу ко всему новому привыкать надо было. Она лишь стояла у зеркала подолгу, знакомясь с собой, новой, но к следующему разу забывала и не узнавала, ибо она начала тогда стремительно расти. Где-то на 12-часовой рабочей смене у станка, так ладно закатывающего помидорные тельца в банку без швов и зазубрин, она сбросила свой детский кокон; он соскользнул под грохот выезжающих с конвейера банок неслышно, потерялся без следа. И, будто наверстывая и торопясь, обошлось совсем без Марии-подростка и Марии-девушки. Как в пионерском лагере без присмотра родителей, так и здесь, в ночном цехе, с его скрежетом и заунывной тягой резинового конвейера, отпугивающего звуки ночи, она с чего-то набрала килограммы, красоту и юность в яблоневом цвету и с персиковой отдушкой. В какой-то миг она испуганно обернулась по сторонам и поняла, что только сейчас проснулась после колыбельной, спетой у ее кровати матерью. Что увидела – не испугало, понравилось даже как бы.
Утром любовники Марии увидели зацветшую на ней первым ландышем улыбку, приревновали сначала для порядка друг к другу, а потом заказ пиццы на дом заменили не шикарным, но все же рестораном. Семейного типа и уютным. Если бы не орали малыши, а Мария не поняла, что после сразу нескольких абортов подряд стала бесплодна.
Этому-то как раз очередной ее и главный любовник, муж почти, тоже с завода, мастер, сейчас и радовался, и вином угощал, говорил, чтоб пила, потому как можно, а вот если б ребенок, то он сам бы ей пить не дал, а у тех, кто в ее живот к ребенку стучаться полез бы, он сам ноги и кое-что еще повырывал бы, этими вот самыми руками, не побрезговал. Но вина не хотелось, – хоть и французского, а все равно кислого, и горло щиплет, как ангина и сглоченные слезы. А захотелось вдруг («будто беременная!», усмехнулась она кислой улыбкой с внутренней стороны губ) чего-нибудь такого острого, как и дома она у себя не ела. Попыталась заказать, объяснить. А официантка:
– Вам мексиканской еды что ли?
– Да, самой-самой мексиканской!
Но сама ждать не стала, поняла, что не принесут, и несостоявшегося отца ждать оставила, пусть французскую бутылочку доделает один уютненько, хочется ж ему, видно. Будто покурить. А сама на улицу вышла тихо, потому как увидела – снег пошел. Почти впервые (то, что пару раз идти пыталось – не в счет, не серьезно, совсем не как в фильмах) здесь после приезда. Но, как только от двери на ее освещенный квадрат ступила, как только хрустнул под ее туфлей снег надломленной на причастии облаткой, так поняла – не настоящий это снег, и не облатка это вовсе, а бисквит размоченный, limp biscuit, группа здесь еще так называется. Искусственный он, снег этот, искусственнее пластмассовой елки в приюте. И не посеребрил бы такой снежок бок тыквы-горлянки в ее саду, и не накололась бы такая снежинка на иголку кактуса. Но, еще себе хотя не верить, Мария нагнулась и дотронулась до снега, до самой его большой, на нее смотрящей снежинки. И – отдернула палец, ибо снежинка ее уколола, будто анализ крови взяла. Но Мария настойчивая, себя то есть такой считая, решилась уж до конца, головой в омут, и, осторожной лапкой подцепив, горстку снега к губам поднесла. Снег в ладони, как злой котенок, царапался, а на кончике языка загорчил, как самый горький перец никогда не горчит. А пах этот снег бензиновыми большими автомобилями, тыквенными семечками и нагревшейся резиновой лентой конвейера на фабрике. Совсем как муж ее ненареченный, что сейчас в кафе вино свое стережет, про нее забыв. Нет, другим снегом посыпал ее отец для Марии садик перед домом, пусть и сахарным. Посыпал, а потом изгнал из сада. За что, папа? И она решила, что ее ухажер увидит ее не сегодня, а завтра, на смене в цеху. Расстроится? Ну, так под горькое и пить слаще, найдет кого-нибудь, разлить и излить. И, напившись, решит, что я в снегопаде заблудилась. Хотя в таком жидком, как его лысина…
Кто-то уже давно уронил сверху ночь, черную, что сок в твоей банке с маслинами, и Мария шагнула в эту ночь.
Я погладил ее волосы. Черные так, как не бывает. И – это потом уже, когда в них зароюсь, почти весь – в прямом проборе несколько седых. «Где? Где?», – заволновалась она. Я – поводырем для ее слепых пальцев – показал. Нащупала и – вырвала. Рассмотрела, к глазам близко поднеся, брезгливо, как гусеницу, и выбросила. Не ее будто волосы, а любовницы мужа или ведьмы-постоялицы… А потом поцеловал, и ее губы на меня обиделись, сморщившись. Но потом улыбнулись и простили. И рассказали мне все это, только иногда (иногда – часто) прерываясь на поцелуи или, если прерваться не удавалось, то издавая звуки, что были похожи на слегка подтаявший шоколадный батончик в обертке из скомканных слов. Да и вообще я узнал все это не сразу в один присест, но я просто не хотел хоть сейчас ее прерывать, как прерывал тогда. Мы говорили долго и много тогда, словами, сглоченными вместе с поцелуями; мы оставались в постели столько, что простыня от нашей любви стала температурить, болея желтухой, будто дети долго ели в ней апельсины и капали с кожуры соком. Но дальше все равно я не узнал, потому что слова Марии к этому времени потеряли человеческий облик. Будто вырываясь или убегая куда-то, ее тело то кидало себя на меня, то утаскивало куда-то прочь и далеко. И, чтоб не утащило, она пыталась удержаться за кровать, обе руки закинув за голову. Но изголовье недостаточно крепко, и вот обе ее руки обхватили меня, как панда обхватывает ствол эвкалипта, как детеныш панды держится за мать. Заключив меня, как в утробу, а иногда вдруг отталкивая, она часто дышала налево, как ребенок, которого врач слушает (холодным) стетоскопом, как воспитанный ребенок, которого мать научила дышать («своими микробами») не на врача, но в сторону.
А потом, сонная из-за ночной смены и рассказа, мгновенно засыпающая, она разваливалась телом на части в моих пытающихся ее удержать руках, – вот рука откинулась и уже спит, вот тело окаменело и потеплело от дыхания сна, а вот нога подогнулась к подбородку, мешая мне и совсем, кажется, так и неудобно спать…. И только белки глаз, я заметил, метались под веками, как тени на пожаре, будто видели во сне весь этот падающий за окном снег и следили за полетом каждой снежинки.
Если отдернуть занавеску или включить телевизор, то можно увидеть, как дома в городе постепенно тонули в снеге, как перезревший и загнивающий гриб постепенно возвращается, сдуваясь и оседая, обратно в мох. Но мы не отдергивали и не включали, а, смешивая горящее дыхание с калориферным воздухом, выдыхивали, как медведи, изнутри снега себе берлогу…
Спала она с приоткрытым, припухшим ото сна ртом, будто поцелованным изморозью сна – в углу рта следом от лунной улитки белела засохшая слюнка.