Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Само здание — куб (именно так — с плоской крышей и квадратом в основании) и, не считая поперечин из камня цвета жженого сахара, соединяющих старые несущие опоры, построено лишь из сотен тысяч, должно быть, красных кирпичей ручной работы (стены местами доходят до четырех футов толщины); все кирпичи разные, но каждый проеден червеобразными трещинами, что вбирают темноту и резко контрастируют с солнечными пятнами на поверхности. Раствор между кирпичами высох и крошится, изъеден непогодой, как стариковские десны, до того, что практически невидим. (И мне это по душе. Таким оно и останется.) Огромные, просто огромные оконные рамы покрывают фасад, в некоторые вставлено до тридцати стекол; все пересечения узких глазурованных прутьев решетки скреплены выпуклыми кружочками. Все рамы жестоко изъедены ржавчиной, что я нахожу совершенно очаровательным. Над главными двойными дверями замок — Коудский камень,[4]я уверен, — и большая печальная львиная морда сейчас глазеет на меня оттуда. Я взволнован; честное слово, это единственное имущество моего отца, которое я страстно желал. И я знал, что отец разрушит его, и умолял его этого не делать. Но он говорил только, что я ничего не понимаю в бизнесе и что однажды (запомни его слова) я скажу спасибо. Что ж, я говорю спасибо — но не ему. Меня переполняет радость оттого, что ему не хватило времени до нее добраться. Что время его вышло. И теперь она моя. Она в безопасности. У льва больше нет причин смотреть так печально.
Воздух внутри сперт, но странно сладок. Воздух виден, взаправду виден в мощных белесых косых лучах, что бьют из окон даже в хмурое утро или сумерки, как сейчас. Каждый шаг по пульсирующим половицам отдавался вверх и вниз и повсюду во мне, пока я шагами размечал свою территорию. Я взобрался по скрипучим ступеням, и теперь я на самом верху: вот место, где я проживу остаток жизни. Я отступил в угол, чтобы получше рассмотреть всю картину. Шероховатая кирпичная кладка дразнила мой затылок, и я все больше вжимался в угол, пока не ощутил пронзительную боль — ее резкость согрела меня. Я взволнован. Я начинаю вспоминать, каково это… чувствовать. Понимаете, я не такой, каким меня воспринимают (не так плох и не так хорош).
Вполне возможно (и я вполне это пойму), вы до сих пор — ну, не знаю, — в некотором роде сбиты с толку. Может быть, вы думаете, что Дювин — или даже, господи боже, мой отец — были правы. В конце концов, это всего лишь огромное старое здание, которое можно быстро сделать таким же, как все, и продать по частям за (да, я знаю) весьма неплохие деньги.
Но — как заметил Дювин — я не нуждаюсь в деньгах: у меня есть весьма неплохое состояние. Вдобавок к нему мне потребно совсем другое. Это здание, и я всегда это знал — а здесь и сейчас, когда чумазые окна становятся все темнее по мере того, как ночь вновь опускается вокруг меня, я слышу, как оно шепчет, говорит мне, что это воистину так, — никогда не требовало (не хотело, если угодно) превращения во что-либо иное. Надо поправить совсем немногое. Поймите, я не хочу оскорбить это здание. Я не хочу ни дразнить его, ни менять — оно не должно быть пышно отделано и навеки застыть в том, чем оно не является. Пусть оно сохранит свою суть. Те люди, что придут сюда, я совершенно уверен, тоже будут поддержаны в своих скрытых стремлениях делать лишь то, что у них лучше всего получается. Мы будем делиться всем, каждый мужчина, а может быть, и женщина, не будет таить в себе то, чем вскоре возжелает одарить всех нас. Тогда надежды мои осуществятся: люди будут нуждаться в том, что есть у меня. Даже Элис — я приглашу и Элис, вместе со всеми. Я ей на самом деле не нужен (по крайней мере, не нужен в том смысле, в каком они с моим отцом оба страстно хотели бы), но убежище: это, мне кажется, она примет с благодарностью. И это верно для столь многих, для всех по-своему. Ибо даже те, кто якобы на своем месте, знаете, — они так часто бывают неприкаянны. Вот увидите. Большинству из них нужна-фигура отца (если не сам отец).
Смотрите: самый старый и огромный из печатных станков. Величественный, правда? И очень тяжелый; его не следовало доводить до подобного состояния, знаете ли, — предполагалось, что его всегда будут смазывать и чистить, полировать и питать энергией. Я нежно смахиваю с него аккуратные маленькие кучки ила… да, похоже, ила, и мягкие неподвижные холмики зернистого праха — оттенок его, как до меня, дурака, только что дошло (и даже сама его зернистая структура) напоминает темно-желтый корнуоллский глинистый сланец. Все это будет сметено прочь, и жизни людей обогатятся. Я представлял их, стиснутых, скорченных в своих кожухах, лишенных свободы — избитых, павших духом, как прежде я и это здание. Вот что случается, когда натуру твою душат и убивают все твои благие намерения.
Я ухожу в темноте — и хотя декорации для страха и серьезных опасений расставлены (всякая длинная тень легко могла таить крадущегося демона), я лишь сосуд для огромного, светлого, бурлящего извержения надежды (густого коктейля из порочного удовлетворения). Я не различаю печальной морды большого старого льва, но знаю, что он там. Я целую здание — я касаюсь Печатни — и когда пальцы мои, задержавшись, блуждают по ней, желая продлить прощальную ласку, сладкая мука, искренняя и острая, затопляет меня, не давая дышать, и я спешу прочь, вламываясь в темноту. Ибо теперь наконец… любовь коснулась меня.
— Боже мой, Джейми, послушай — это же мечта, — фыркнула Каролина. — Ежу понятно. Чья-то дурацкая насквозь прогнившая и охрененно большая незрелая подростковая мечта!
Джейми молча смотрел на нее, не в силах поверить. Не в то, что она бледна и чопорна, и широко распахнула глаза, вновь охваченная яростью, и не в то, что они опять (еще раз) свалились, полетели, чудилось Джейми, за грань и скоро все вернется на круги своя, — нет, это как раз нормально, подобного он и ждал. А в эту ее визгливую истерику, столь откровенно несправедливые и дико неподходящие выражения, то есть — это же Лукас под микроскопом, боже правый, Лукас Клетти, не кто-нибудь. Дурацкая? Подростковая? Пожалуйста, Каролина, приди в себя! Подумай, что ты говоришь: он единственный по-настоящему умный взрослый из всех моих знакомых. Впрочем, мечта — ну да, может быть: Лукас — тот еще мечтатель, и мечты у него такие, о боже — такие бесконечно притягательные, что возможно, ну ведь возможно, что, если Каролина ради Христа и всего на пару секунд заткнется и прислушается к здравому смыслу, она поймет, что он может стать основателем всех наших будущих. А я хочу одно из них, ужасно хочу: мне надо знать, что будущее уже маячит на горизонте. А с Лукасом — да ты послушай, как он говорит (хотя бы молча посмотри на него) — почему-то так просто поверить в мечту. Да, я знаю, звучит убого и нелепо, я знаю, знаю: просто так хочется быть на его стороне, рука в руке. Ну, во всяком случае, мне — хотелось. Каролине-то нет. Она говорит, я слабак. Может, и правда.