Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На середине Крымского моста под ветерком, ершившим речную спину, Саша вспомнил любимую присказку деда; он остановился, поглядел на далекую воду, помедлил, философски плюнул вниз и, сколько мог, сопровождал плевок взглядом. Живым своим нутром Саша осознал, что аксиома деда актуальна на все времена. «Нельзя жить в обществе и быть свободным от него», — так, по классике марксизма, начинал ее дед, а заканчивал, чуть переиначив, но очень, как понял теперь Саша, точно: «Нельзя жить в СССР и быть свободным от госбезопасности».
«Дед имел право так утверждать, — думал Саша, — может, меня вызвали из-за него, семидесятилетнего ветерана? Может, почетным знаком хотят его наградить, денежной премией за муки, орденом за боль? Как же, размечтался, — остановил он себя, — не переводи стрелки на деда, тебя вызвали из-за тебя самого, ты маленькое беспомощное говно, и никто тебя не защитит».
В Парке Горького, полупустом по случаю вечера, жары и лета, он взял жестянку пива с солеными сухарями, уселся за столик на открытой веранде кафе, обращенной к пруду, на котором плавали утки и пух, и снова вспомнил деда. «Его только тронь, потереби вопросом, — подумал Саша, — он снова начнет рассказывать такое, что невозможно забыть и что ты обязан пересказать своим детям. Пусть они напишут романы и сложат рок-баллады, пусть запечатлеют деда в культурном слое, он останется в истории даже тогда, когда все остальное превратится в ничто.
Вспомни хотя бы тот его рассказ, об аресте».
Как в августе сорок первого он, молодой и горячий, уже известный эстрадный танцовщик, отправился на святую войну добровольцем. Как накануне в Мосэстраде состоялся шумный патриотический митинг, и артисты, члены и не члены великой партии, гневно гвоздившие с трибуны фашистскую нечисть, все, как один, записались в ополчение на защиту Москвы. Выступить предстояло срочно, завтра же, на рассвете, но на рассвете на сборный пункт вместо полусотни записавшихся вдохновенных орлов явились всего пятеро обычных людей: Илья Сташевский, два близнеца-акробата Тушины, жонглер Спивак и уборщица Вершинина — Саша с детства помнил эти фамилии. Дед, рассчитывая переодеться во все армейское, пришел на сборный пункт в легком пальтеце и стареньких лаковых туфлях, но обмундирования и сапог для ополченцев не нашлось, как не нашлось на каждого и винтовок; их сколотили в колонны и пешими, с одной винтовкой на троих, погнали по Минскому шоссе на Запад. Под Вязьмой измученные походом, с растертыми в кровь ногами ополченские полки приняли бой с танками Гудериана. На вороном жеребце широкоплечий комиссар в черной коже держал перед ними духоподъемную бодрую речь о скорой победе, когда от дальнего леса донеслось эхо разрывов и показались борзо ползущие стальные букашки. Через четверть часа с ополченским войском было покончено. Комиссар на быстром коне куда-то сгинул, люди частью были побиты, как капуста, и валялись в поле, частью разбежались по окрестным лесам; деда поймали, взяли в плен, три дня пленных держали без еды, потом колонной человек в пятьсот погнали на сборный пункт. Дед так и не понял, за что ему так крупно повезло в пути: на обочине на ходу перочинным ножиком он отрезал у мертвой лошади губу и спасибо той лошади и ее синей губе. На многолюдном сборном пункте, огромной яме от бывшего песчаного карьера, он и близнецы Тушины жарили губу поджигая оставшиеся спички, делили на троих, жевали полутухлую полусырую и тем спаслись. Ему и дальше вроде бы везло. Из плена видного парня вытащила одна из деревенских баб — немцы на первых порах войны разрешали местным женщинам отыскивать среди пленных своих мужей и забирать их домой. Фрося Корытина мужа не нашла, но поступила как все вокруг патриотки, — указала на деда; он, сообразив, что к чему, бросился «жену» обнимать, и их отпустили. Дурак, он мог бы у нее задержаться подольше, так нет, едва по-мужски отблагодарив, оставил Фросю, чтобы пробраться в Москву и снова идти воевать. Пробрался, явился в военкомат, все рассказал, встал на учет, чтобы быстрее отправиться на фронт, и на этом везение оборвалось. Ему и бабушке достались всего три ночи любви, в результате которых родилась моя мать, четвертой ночью за дедом пришли доблестные энкавэдэшники. «За что?» — спросил он. Не понимал, в чем его вина, втолковывал ночным гостям, что он, наоборот, доброволец, что рвется на фронт, что его арест ошибка. Ему было заявлено, что он, Илья Андреевич Сташевский, изменник родины, поскольку сдался в плен врагу. В последней крепкой надежде он кинулся к шкафу, где хранил благодарственные грамоты за концерты в армии и частях НКВД. «Вот же, вот! — втолковывал он, — вот моя фамилия, а вот внизу подписи — посмотрите, чьи! Вот рука Ворошилова, вот Буденного, вот подпись самого товарища Берии! Это вам о чем-нибудь говорит?» «Еще как говорит, — ответил главный гэбист. — Подотрись этими грамотами — вот о чем это нам говорит».
«Супер», — хлебнув пивка, сказал себе Саша. Дед много раз признавался, что последний ответ ночного гостя поразил его даже сильнее, чем сам факт ареста. С недоразумением ареста, надеялся он, рано или поздно органы разберутся, а вот то, что ему посоветовали сделать с подписями великих вождей, его потрясло.
Органы, действительно, во всем разобрались. Дед получил восемь лет лагерей, а потом пять лет «по рогам», то есть еле-еле жить, с трудом дышать и работать за копейки — на приличные места не брали — Сташевский мог только в захудалых ссыльных провинциях, без права возврата в центральные области и крупные города.
Наглые утки не стали жрать соленые сухари; схватили в жадный клюв и тотчас выплюнули с общим презрением к человеку. «Суки, — подумал Саша, — вас бы в тот, дедов, лагерь — посадить на баланду».
«Не зря мне вспомнился дед», — подумал Саша. Страх отполз и затаился в камнях. Его комитетское жало уже не казалось таким смертельным. Той дорогой познания уже прошел его предок. Прошел, выжил и еще живет в почете и с двумя инфарктами внутри груди вместо орденов снаружи. «Он не боялся, — сказал себе Саша. — И ты не бойся. Живи, дыши в дырки. Закалка у тебя наследственная».
Пустую пивную банку он зашвырнул точно в урну. Два очка, на автомате посчитал Саша, отметив, что баскетбол в нем не кончился.
Главное и самое трудное было раньше времени не проболтаться. Даже Светке ни слова не говорить. Не пробалтываться вообще, не распространять информацию, не просить совета ни у родителей, ни у деда. Может, и не понадобится. Неизвестно еще, что это будет за встреча и что с ним будут делать. Пугать, уговаривать, бить, пытать? Или, может, объявят благодарность?
День «ч» с утра выдался туманным; до метро «Киевская», как обычно, он перемещался в переполненном троллейбусе и, держась за поручень, думал о том, что такая неопределенная погода полностью соответствует его положению. В троллейбусе толкались и напирали, прижатая к нему мягкая, как подушка, баба гнала в его сторону волны пота, заметно ухудшенного дезодором, и, то ли от такой смертельной дыхательной смеси, то ли от нервического ожидания сегодняшнего события, его слегка подташнивало.
«Что за встреча, какие дела? Ты не знаешь. Варианты с множеством смыслов и неясным исходом, — размышлял он, покачиваясь в троллейбусе. — Для кого-то она то, что надо, для кого-то последняя, может, и для тебя будет такой. Мог бы ты вчера вообще от нее отказаться? Мог бы, наверное, но не успел, взяли тебя, блин, на замах и испуг, но сегодня-то ты с холодной головой, сегодня ты от всех их предложений открестишься с ходу».