Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Словно безбрежное, ни с чем не сравнимое море.
Уже образ девочки на пароме позволял предугадать эту минуту.
Внезапно через комнату проходит призрак женщины в заштопанных чулках. Я наконец вижу ее девочкой. Сыновья и тогда все знали. А дочь — еще нет. Они никогда не будут говорить друг с другом о матери, никогда не поделятся отлучающим их от нее, последним, окончательным известием о детстве матери.
Мать никогда не знала наслаждения.
Я понятия не имела, что от этого идет кровь. Он спрашивает: тебе было больно? Я отвечаю: нет, и он говорит, что счастлив.
Он вытирает кровь, моет меня. Я смотрю, как он это делает. Такое чувство, будто он возвращается ко мне, вновь становится желанным. Я только не понимаю, как у меня хватило сил пойти наперекор запрету матери. Хладнокровно, решительно. Как это мне удалось «довести дело до конца».
Мы смотрим друг на друга. Он целует мою грудь, живот. Спрашивает, почему я пришла. Я говорю: так было нужно, это вроде бы долг. Мы впервые беседуем. Я рассказываю ему о своих братьях. И говорю, что у нас нет денег. Ничего больше нет. Он знает старшего брата, встречал его в курильнях в Шадеке. Я рассказываю: брат крадет у матери деньги на опиум, обворовывает слуг, а иногда хозяева курилен приходят и требуют у матери долги. Потом рассказываю о плотине. Мать умрет, говорю я, она больше не выдержит. Наверное, приближающаяся смерть матери как-то связана с тем, что произошло со мной сегодня.
Я вдруг понимаю, что хочу его.
Ему жаль меня; нет, говорю я, нет, не надо меня жалеть, никого не надо жалеть, кроме моей матери. Он говорит: ты пришла, потому что у меня есть деньги. Я отвечаю, что хочу его вместе с деньгами, с автомобилем и с деньгами, и откуда мне знать, что бы я сделала, если бы все было иначе. Он говорит: хотел бы тебя увезти, уехать бы вдвоем. Я отвечаю: пока еще не могу покинуть мать, иначе умру с горя. Он вздыхает: не повезло мне с тобой, но я все равно дам тебе денег, не беспокойся. Он снова вытянулся на постели. Мы умолкаем.
Громкий уличный шум врывается в окно, он сохранился в памяти — так в кинофильме слишком громкий звук заглушает все. Я очень хорошо помню: в комнате темно, мы лежим молча, и нас захлестывает шум большого города, комната плывет в этом гуле, погруженная в городскую суету. В окнах нет стекол, только шторы и жалюзи. На шторах мелькают тени людей, идущих мимо по залитым солнцем тротуарам. Огромные толпы людей. От жалюзи на тенях ровные полосы. Стук деревянных башмаков отдается в мозгу, голоса пронзительные, по-китайски можно только кричать, такими я представляю себе языки пустынь, это невероятно чужой мне язык.
День клонится к вечеру, за окном нарастает шум, толпа велика, разноголоса. Ночью городом правят развлечения и удовольствия. Вот сейчас сядет солнце и наступит ночь.
Нашу кровать отделяют от улицы лишь жалюзи да полотняная штора. Никакой преграды между нами и людьми на улице нет. Но они и не подозревают о нашем существовании. А до нас доносится гул их голосов, звук их шагов, подобный зову сирены, печальный, надломленный голос, которому нет ответа.
В комнату проникают запахи леденцов, поджаренных земляных орехов, китайского супа, жареного мяса, трав, жасмина, пыли, курений, дымок от горящих углей — огонь здесь носят в корзинах и продают на улицах, в городе пахнет деревней, затерянной в джунглях, пахнет лесом.
Я вдруг вижу его в черном шелковом халате. Он сидит в кресле, пьет виски и курит.
Он говорит, что я спала, а он тем временем принял душ. Я и не заметила, как уснула. Он зажигает лампу на низком столике.
И вдруг я думаю о нем: это человек с устойчивыми привычками, он, наверное, довольно часто приходит в эту комнату и много занимается любовью; этого мужчину преследует страх, он занимается любовью с разными женщинами, чтобы одолеть свой страх. Я говорю: мне нравятся думать, что у тебя много женщин, нравится принадлежать к их числу, ничем не выделяясь. Мы смотрим друг на друга. До него доходит смысл сказанного. Взгляд сразу становится другим, глаза мутнеют, в них — боль, смерть.
Я прошу: иди ко мне, возьми меня опять. Он подходит. От него приятно пахнет английскими сигаретами, дорогими духами и еще медом: кожа впитала запах шелка, легкой шелковой ткани, отдающей какими-то плодами, теплый золотистый запах; и я хочу его. Я говорю ему: я тебя хочу. Он просит меня потерпеть еще немного. И говорит — говорит мне, что сразу, еще на пароме понял: я буду такой после своего первого мужчины, всегда буду любить любовь; он уже знает, я стану изменять ему, как и всем мужчинам, с которыми буду близка. И добавляет, что сам навлек на себя такое несчастье. А я счастлива все это слышать и не скрываю радости. Он делается грубым, ибо сознает всю безнадежность своей любви, и набрасывается на меня, кусает детские груди, выкрикивает бранные слова. Я закрываю глаза от острого наслаждения. Думаю: ему можно довериться, это ведь все, что он умеет в жизни — только любить, а больше ничего. Какие опытные, какие чудесные, восхитительные руки! Ясно, мне повезло: для него это едва ли не профессия; сам того не ведая, он точно знает, что надо делать, что говорить. И называет меня шлюхой, мерзавкой, своей единственной любовью — именно так он должен говорить, так говорят, когда дают волю словам, дают волю телу, и оно само ищет, находит, берет то, что хочет, и тогда все прекрасно, осечки быть не может, все тонет в неистовом потоке желания.
Шум города так близко, рядом, я слышу, он касается планок жалюзи. Слышу шаги, будто толпа идет через нашу комнату. Я ласкаю его тело под этот шум, под шорох шагов. Нас окружает необъятное море, уходит, вздымается, приближается вновь.
Я просила его: еще, еще. Делай так со мной. И он повиновался. Прямо так, в липкой крови. И от этого действительно можно было умереть. Просто можно было умереть.
Он зажег и дал мне сигарету. Потом приблизил свои губы к моим и заговорил со мной тихо-тихо.
И я так же тихо отвечала ему.
Сам он ничего не знает, и я рассказываю ему, вместо него, — он не знает, а я рассказываю об утонченности его ласк.
Наступает вечер. Он говорит, что я на всю жизнь запомню этот день, воспоминание не угаснет и тогда, когда я совсем забуду его, забуду даже его лицо, даже имя. Я спрашиваю, вспомню ли этот дом. Он отвечает: взгляни вокруг, повнимательнее. Я гляжу. И говорю: ничего особенного, так же, как везде. Да, говорит он, как везде, как всегда.
Я еще не забыла его лицо, помню его имя. Вспоминаю белые стены, полотняную штору, отгораживающую нас от уличного пекла, полукруглую, в виде арки дверь, которая ведет в другую комнату и в сад, где растения пожухли от жары, в сад, окруженный голубой балюстрадой, как на большой вилле в Шадеке, с террасами в несколько ярусов, выходящими на Меконг.
Кажется, будто в этой комнате только что произошла беда, катастрофа. Он спрашивает, о чем я думаю. Я отвечаю: о матери, о том, что она убьет меня, если узнает правду. Я вижу — ему приходится сделать над собой усилие, и наконец он говорит, что прекрасно понимает мою мать, говорит — это позор. И еще: на ее месте я бы не пережил, даже если бы мы поженились. Я смотрю в глаза ему, он — мне. А он, оказывается, гордый. Он говорит: я китаец. Мы улыбаемся друг другу. Я спрашиваю его, всегда ли бывает так грустно потом. Он отвечает: это потому, что мы занимались любовью днем, в самую жару. Потом всегда очень тяжело. Он улыбается. Говорит: любят люди друг друга или нет, все равно потом тяжело. И добавляет — к ночи все обычно проходит, а скоро уже наступит ночь. Нет, говорю я, это не только из-за жары, ты ошибаешься, это моя грусть, я ее ждала, она идет от меня самой. Говорю, что всегда была грустна. Это видно даже на снимках, где я совсем маленькая. А сегодня моя всегдашняя грусть так на меня похожа, ее можно было бы назвать моим именем. Сегодня, говорю я, эта грусть — благо, ведь со мной наконец случилось то самое несчастье, что предрекала мне мать, вечно вопиющая в пустыне своей жизни. Говорю: я не очень хорошо понимала ее слова, но эта комната — именно то, чего я ожидала. Я говорю, говорю и не жду ответа. Говорю: мать выкрикивает свои пророчества, будто посланница Божья. Она кричит, что не надо ничего ни от кого ждать: ни от людей, ни от властей, ни от богов. Он глядит, не сводя с меня глаз, смотрит, как шевелятся мои губы, гладит мое обнаженное тело, может быть, даже не слушает, не знаю. Я говорю: случившееся со мной — не только мое несчастье. Рассказываю, как нам было тяжело — питаться, одеваться, жить на одно только жалованье матери. Говорить все труднее. Он спрашивает: и как же вы жили? Я отвечаю, что мы остались без крова, нищета подточила сами опоры семьи, и наше прибежище рухнуло, каждый делал все, что хотел. Мы потеряли стыд. Вот почему я здесь, с тобой. Он уже лежит сверху и погружается в меня все глубже. Мы лежим так, неразрывно спаянные, и тихонько постанываем в окутывающем нас уличном шуме. Еще слышим его. А потом больше не слышим.