Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня тормошат. Полотно погасло, едва проступает из тьмы. Зато вокруг меня люди задвигались, слышатся команды строиться повзводно. Звёзды пошевеливают лучиками, и мириады ночных сверчков окликают друг дружку радостными голосами.
Забыв, что нужно дождаться рядового Птаху, я сосредоточенно ползу под простыню. Глаза быстро привыкают к темноте. Вот заборчик, вот и канава, вот и дорожка между пустыми тёплыми палатками, вот и луг. Тропа засветилась под ногами. Подумаешь, я дойду и один. Мы тут уже шли с Птахой, и, значит, я нигде не наткнусь на электрический провод. К тому же за спиной у меня, в полку, раздалась бодрая песня, и я поневоле подстраиваю под неё свой шаг.
Гулял по Уралу Чапаев-герой.
Он соколом рвался с полками на бой.
Ать-два, ать-два…
Дома я скажу, что видел подсолнухи, хаты-мазанки, видел, как ветер гнёт в разные стороны спелую пшеницу в поле. А если отец спросит про Щорса, я скажу, что очень бы хотел ещё посмотреть кино про Чапаева.
В роще после луга прохладно и чуть страшновато. В дачках уже все спят, но на нашей веранде кто-то зашевелился.
— Ты что, один? — удивляется отец.
— А я запомнил дорогу… Чего ему идти со мной: туда-сюда, туда-сюда.
— И он тебя так просто отпустил?
— А я сразу убежал, и всё.
— Хороши друзья… Ну, иди, раздевайся.
Кажется, я вхожу в нашу комнатку уже другим человеком. Я теперь знаю, что такое кино. Я будто научился плавать. Или научился стрелять из пистолета. Или считать до тысячи, туда и обратно. Кровь звенит и радуется во мне. Я будто сразу стал взрослым. По крайней мере, таким, как Птаха.
Слышу, как мама спросонья уговаривает отца:
— Ты уж его там завтра не наказывай.
— Разберёмся.
По голосу отца я догадываюсь: он очень даже доволен, что домой из полка я вернулся один.
II. ВОЛОДЯ
Чем дольше живу и пишу, тем отчётливей вижу, что по сути своей я — литератор, скажем так, из разряда недружных с вымыслом. Хотя мне приходилось в разные годы писать вещи, в том числе и большие по объёму, которые были основаны на вымысле, то есть в них действовали вымышленные герои в вымышленных ситуациях, но мне как-то всегда было про себя неловко за таких героев и положения, им приписываемые. Неловко потому, что приписывал я этим несуществующим людям какие-то свои собственные свойства или свойства людей из самого близкого окружения. А значит, как бы приворовывал что-то у живых в пользу самозванцев собственного изготовления.
Скажут: но ведь так почти всегда и почти у всех в литературе. Тут игра идёт, условия коей равно понятны и читателю, и автору, и потребителю, и изготовителю вымысла. И почти всегда, как доказывают нам критики и литературоведы, отслеживающие поведение писателей, за теми или иными вымышленными героями стоят живые прототипы.
Но зачем, спрашивается, мне всё играть и играть в эту всегдашнюю игру, когда самому мне как читателю давно уже гораздо интереснее узнавать что-то новое о людях существовавших и существующих, а не о бессчётных толпах персон, которые рождались и умирали совершенно условным способом? Более того, зачем мне продолжать предаваться подобным играм, если у меня столько не выполненных по сей день обязательств перед родными и близкими, друзьями и знакомыми, о которых никто, кроме меня, никогда не расскажет? Каждый из живущих, как бы худо или невзрачно ни сложилась его жизнь, стоит того, чтобы напомнить о нём остальному миру. Почему вымышленными переполнена литература? В честь чего им такая привилегия перед теми, кто воистину был, есть и будет? Почему бы не потеснить этих фантомов в пользу живых?
Мне возразят с помощью Пушкина: а как же, мол, «над вымыслом слезами обольюсь»? Значит, это в природе человека — умиляться перед вымыслом мифа, сказки, романа, почему же отнимать у всех у нас это право, эту радость, эту великолепную и тонкую игру, взаимно устраивающую обе стороны — и читательскую, и писательскую?
Да ради Бога! Разве я зову упразднить богов «Илиады» и короля Лира, Онегина и Обломова? Но почему нам не оставлено ничего достоверного о самом Гомере и так мало оставлено о самом Шекспире? И разве для кого секрет, что в «Евгении Онегине» самое значительное лицо, конечно же, Пушкин, а не его герои: живая мощь, порождающая вымысел, а не её порождения. Я двадцать раз перечёл и ещё перечту крошечного чеховского «Студента», но как же мне хотелось бы услышать из уст Антона Павловича подробный рассказ о том, как праздновали Пасху у него в семье и почему пасхальная тема занимает такое громадное место во всей его прозе, в переписке.
Не попрекну никого из своих известных современников, пишущих романы или повести из жизни крестьян русского Севера или Сибири, но жду не дождусь, когда же Василий Белов да и Валентин Распутин напишут хоть по нескольку страниц о безвременно ушедшем от нас Юрии Селезнёве.
А сам я? Какие у меня великие долги, и как поздно, с какою тяжёлою раскачкой принимаюсь за рассказ о родных мне людях, живых и тех, кого уже не дозовёшься.
И среди последних, ты, Володя, братик мой незабвенный, у меня теперь на череду…
* * *
Из маленького мешочка, похожего на табачный кисет, я достаю белую чернильничку, прохладную и тяжёленькую. Внутри неё приятно булькают чернила. От воронки непроливашки исходит кисленький, немножко грустный аромат чернил. Это запах школы, моих первых букв и — о, ужас! — клякс, дух упорного сосредоточенного труда, сулящего мне знание всего-всего на белом свете. В фаянсовом сосудике туго бьётся родник моих будущих пятёрок и даже — кто бы мог подумать? — моего будущего писательства, для обсуждения которого уже заливают чернила в свои непроливашки будущие литературные комарики и клопики.
Перо не нужно тыкать в воронку изо всей силы, чтобы оно не скрежетало лишний раз о дно чернилки. Этот звук раздражает маму. К тому же перо быстро затупится или искривится. А перья —