Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Третья задача дается мне тоже нелегко, может быть, и через, карцеры, но, вообще говоря, отвечать на всякий удар двойным — в моей крови, и я даже с известным чувством облегчения забрасываю свое перо в дальний угол, намертво пряча немногие сохранившиеся у меня искорябанные мельчайшим бисером буковок бумажки и, весело покряхтывая, расправляю занемевшие члены.
А через какое-то время, когда от меня немножко поотстанут, я, может, опять тихонько извлеку свое перо. Но скажу тебе честно, что с тех пор, как появился шанс (увы, хоть мы и приложили к этому руку, не для нас пока, но и для нас тоже — пусть и в далекой перспективе)… с тех пор, как появился шанс выскользнуть из костоломных скифских объятий, я все чаще задумываюсь: не слишком ли это дорогая цена, срок, за те слова, которые ты (только потерпи пока!) свободно выскажешь завтра (то есть лет этак через 10–12) в каком-нибудь закордонье, где справедливо приложимо недавно вычитанное мною у кого-то утверждение, что противостояние властям, бунт имеют соблазнительный привкус грозящего за него наказания… Бывают же такие страны, где противостояние властям имеет соблазнительный привкус наказания, которое всего лишь грозит!
…Зимой себя спокойней, уравновешенней чувствуешь — не так тянет на волю. Самая мука весной — так и взвыл бы серым волком. Весной смиренномудрая зимняя душа — «немочь бледная» — складыват свои горние крылышки и затихает, забивается в дальний уголок, смущенная неистовым косноязычием воплей и метаний пробудившейся сестры-язычницы, пьяной вакханки, распираемой всеми земными соками и страстями. Весной сизифов камень обуздания плоти, с таким трудом вкаченный на холодную и чистую вершину, вдруг стремительно срывается вниз, все сокрушая на своем пути к живительной влаге родного озерка… летит, пока не уткнется в околюченный забор — каменней всех камней. Ни вверху не удержаться, ни вниз не упасть — лишь томиться, вновь и вновь мысленно блуждая все по тем же дорогам странствий души человеческой, то завороженной надзвездными хоралами, то хрюкающей в болотной жиже всеядного вожделения. Помнится, Достоевский говорил, что о народе (да и о человеке, конечно) следует судить не по тем пропастям, в которые он падает, а по тем вершинам, на которые он способен подняться. Я бы заменил противопоставительное «а» на рядополагающее «и» — ведь вершин не бывает без пропастей. Ни от чего нельзя отрекаться, надо быть верным себе и в хорошем, и в плохом — жизнь человеческая слишком сложна и коротка, чтобы успеть выработаться в бесповоротного ангела: лучшим и удачливейшим из нас всего лишь удается повиснуть между небом и землей, то задевая головой свод небесный, то загребая сапожищами болотную грязь… Нельзя отрекаться ни от неба, ни от земли, в этом, может, суть мужественной и трезвой мудрости — мужественной мудрости признания, что подвешенное состояние — это единственное, что пока заслужил человек, трезвой мудрости понимания, что минимум утешительных автомифов — это хоть какая-то профилактика наиболее кровавых болезней человеческого духа и истории.
Сколько можно сидеть! Надо, уговариваю я себя, писать о чем-то, не охватываемом диспозицией ст. 70-й, впрочем, она так резинно сформулирована, что по мере надобности ее легко растянуть для охвата любых словес и деяний…Говорю… и не могу — таким мертвым грузом придавил меня лагерь, что ничто другое нейдет в голову, хоть тресни. Они меня отравили угаром тюрьмы, и, пока я не отдышусь на вольном воздухе, ни за какую иную тему я не сумею взяться.
Мышей у нас полным-полно. И крыс тоже, но к крысам я испытываю брезгливое отвращение, замешанное на безотчетном страхе, а мыши мне всегда нравились такие игрушечные, юркие, веселые. Вот только гадят они где ни попадя, ну, да разве это такая уж беда? Собери ты хоть тысячу мышей, они все равно не сумеют нагадить столько, сколько навалит иной симпатяга.
Ну, ладно, только завелась у меня под нарами здоровенная крыса — рыжая и толстая, как хлебная буханка. Сперва я хотел шмякнуть ее шваброй, но она так жалобно пропищала: «Пощади!», что у меня рука не поднялась. К тому же она оказалась калекой — вместо длинного голого хвоста, противно скользящего по полу, у нее, словно у кролика, торчал забавный обрубок, в жестких завитушках курчавой шерсти.
Стал я ее подкармливать, а заодно все выпытываю, где это она русскому языку научилась. Поначалу-то она все отмалчивалась — дескать, знать не знаю и ведать не ведаю, о чем это ты спрашиваешь, но потом призналась, что удрала из вольеры какого-то НИИ, где ей, несмотря на приличную кормежку, осточертели дрессировки и бесконечные операции. И в самом деле — под рыжей шерстью тут и там белели какие-то рубцы.
Лексикон ее был чрезвычайно скуден, но таблицу умножения она знала беззапиночней иного надзирателя. Хуже всего ей давались склонения, да и произношение хромало, то и дело сбиваясь на писк, — как-никак она была недоучкой, и это сказывалось на каждом шагу.
— А философии, — спрашиваю, — вас там учили?
— Очень, очень учили, — говорит.
— А ну, что же ты выучила?
— Все! — отвечает и, набрав полные легкие воздуха, выпаливает одним духом: — Наша родная партия и народ! Слушаюсь! Выполним и перевыполним! Виноват! Исправлюсь! Ур-ра!
Я честно делил с ней свой паек, и она росла как на дрожжах, доставляя мне массу хлопот, но и развлечений тоже. Первым делом я приучил ее пользоваться парашей и, нацепив очки, с серьезным видом разглядывать газету.
Сперва я тревожился, как бы ее не заметили надзиратели — тогда мне не миновать карцера, — но потом решил, что буду от всего отпираться: дескать, понятия не имею, как это животное оказалось здесь. Лишь бы она сама не проболталась.
А крыса-то моя не только достигла полутора метров, насобачилась ковылять на задних лапах, носить сапоги и брюки, но и начала облезать — кожа у нее какая-то мертвенно-белая с крупными порами. Пришлось раздобыть для нее арестантскую куртку и бушлат, чтобы не мерзла по ночам, а то она, озябнув, устраивалась у меня под одеялом — спросонья то так и вздрогнешь, случалось.
Но беспокоило меня другое: чем больше она становилась, тем делалась бесцеремоннее. Иногда, расправившись со своей порцией, она злобно посверкивала на меня черными с бесовски-красноватым отливом глазами — я пугался и отламывал ей корку от своего куска.
Как-то мне случилось заболеть. Я целых полмесяца не ходил на работу и, начисто потеряв аппетит, всю еду отдавал крысе. Это была непоправимая ошибка она быстро привыкла к целой порции и вскоре оскалом желтоватых клыков дала мне понять, что я могу рассчитывать лишь на хлебные крошки.
Я все сильнее ссыхался и съеживался и наконец перебрался под нары, так как крыса привыкла спать на моем матраце, где ее однажды застал фельдшер, впервые за две недели заглянувший в камеру.
— Ну и морда у тебя стала, — равнодушно проворчал он крысе, полагая, что это я. — Ну-ка, высуни язык. В норме… Завтра на работу!
Так она включилась в трудовой процесс. Судя по тому, что вскоре ей стали давать дополнительное питание, она перевыполняла норму, преуспевала на политзанятиях и была образцом послушания. Я был поражен, но не только ни о чем ее не спрашивал, но и старался не попадаться ей на глаза, пробавляясь крошками, остававшимися после нее под столом.