Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хорошая история! — сказал Тутайн. — И ведь когда-то давно она была подлинной жизнью и подлинными чаяниями человека, который думал о смерти не меньше, чем о жизни. Который, может, и жил только ради того, чтобы умереть в соответствии со своими желаниями, ибо считал, что конец жизни важней, чем ее начало.
— Ручаюсь, что все так и было, — сказал я. — Мне уже исполнилось одиннадцать или двенадцать лет, когда старый слуга, прозябавший в приюте для бедных, навестил мою мать. Я сидел в комнате, когда он вошел. Я увидел его ужасно покрасневшие, слезящиеся глаза. К слезам примешивался гной. Мама налила ему шнапса, настоянного на черной смородине. Он отказывался, утверждая, что теперь воздерживается от алкоголя. Но когда учуял пряный аромат напитка, а мама продолжала его уговаривать, он не смог долее противиться соблазну. И стал рассказывать о хозяине. Ведь другого содержания в его жизни не было. Десятилетие за десятилетием он вместе со своим господином проходил через все испытания, навязанные скупостью. Как слуга доктора, как его кучер. Он сидел на облучке коляски в потрепанном пальтеце — днем ли, ночью ли, в любое время года, под пасмурным небом. Его прозвали Козлиным кучером, потому что его хозяин носил куцую бороденку и был тощим, как козел. Старик рассказал историю тех ста талеров и — что он пропил их за один месяц. Он ведь никогда не позволял себе удовольствий, а деньги держал в руках только в виде медяков. Он в ту ночь внезапно почувствовал себя бедным и богатым одновременно. Бедным — потому, что втайне надеялся, что богатый хозяин хотя бы после смерти выплатит ему жалованье, которое задолжал за десятилетия, относительно которого обманул своего слугу… Богатым — потому, что за одноразовую вахту у гроба, которая длилась только половину ночи, он получил так много серебряных талеров… Он плакал, думая о себе и о хозяине. Это было именно в ту ночь, в склепе, рядом с двумя саркофагами. Он в который раз обрушивал на умершего почтительные жалобы и упреки… А лошадь — жеребца, принадлежавшего доктору, — тогда же отдали живодеру, настолько это животное исхудало. И старика обвинили в том, что он будто бы истязал лошадь. Сыновья покойного указали ему на дверь, вместо того чтобы проявить благодарность или хотя бы на словах выразить признательность; впрочем, когда он разговаривал с ними, он уже был совершенно пьян. В завещании его не упомянули, если не считать тех ста талеров, выданных ему за особую службу. — Моей маме не хватило терпения, чтобы внимательно выслушать старика. Она и так знала, о чем он будет говорить. Кроме того, говорил он неотчетливо и невразумительно. Его язык был как круглый, малоподвижный ком. Старик уже много лет не вступал в разговоры и жил в состоянии постоянной вражды со всеми обитателями приюта. Да и зубов у него почти не осталось. Он часто прерывался, смахивал слезы с глаз. Мама щедро доливала ему. Шнапс успокаивал его дрожащие руки…
— Твой отец сохранил эту историю. И ты ее сохранил{15}. Но когда-нибудь она закончится. Когда кто-то украдет оловянные гробы и трухлявые кости все же будут похоронены, — сказал Тутайн.
— Это чужая история, — сказал я.
— Невозможно отделить свое от чужого, — возразил он. — Всё, что обрело какое-то место в нашем мозгу, является нашим достоянием. Твой дед покоится на глубине в пять метров, доктор и его жена покоятся в склепе. Это мысленные образы. Не лишенные жути. Пловец покоится в шахте наподобие колодца. Эллена покоится глубже. Я бы тоже хотел когда-нибудь покоиться глубоко. Быть на долгое время выключенным из кругообращения. Он не хотел сгнивать в земле, этот доктор. Не хотел в качестве червяка, или цветка, или привидения еще раз сыграть роль скупца. Он наверняка не верил в Бога.
— Мама рассказывала, — ответил я, — что иногда заставала доктора лежащим в постели и читающим. Это была жалкая постель, перина — в пестром пододеяльнике из клетчатого ситца. Даже в полдень он мог еще валяться в постели. — «Это удобно, это дешево, мадам, — говорил доктор, — я таким образом экономлю на отоплении. Я пополняю свои знания, как вы видите. Чтобы основательно изучить возможные сбои той причудливой машины, какой является человек, требуется целая жизнь. На человеческое тело можно воздействовать химикалиями, но это всегда непросто, и для этого нужно мужество. Я не могу представить себе, что Господь — в своем нутре — выглядит так же, как мы, и имеет такие же недостатки. Мои сомнения вполне оправданны». — Мама возмутилась. — «По образу и подобию Божию… — продолжал доктор. — Такого не следовало писать. Кто написал это, не был хорошим врачом. От одной такой фразы могут раздраться небеса»{16}. — Он говорил это с исполненной почтения печалью: поскольку знал, что моя мама имеет слабость к религии.
— Он забыл выплатить жалованье своему слуге или назначить ему ренту, — сказал Тутайн. — Наверное, он его ненавидел, потому что этот слуга не казался ему достаточно хорошим или красивым… ведь он сумел приспособиться к скупости хозяина (а вот жена доктора не стала приспосабливаться, и сыновья не стали — они от отца отвернулись).
— Человек вообще не может понять такую историю, если она происходила с другим, — сказал я.
— Мы и себя-то не можем понять, поскольку уже стали другими, — сказал он. — В то время, когда это было высокой, до небес, радостью — часами лежать в траве, даже не понимая, почему в нашем теле угнездилась радость, — в то время странности других людей казались лишь брешью в замыкающей нас высокой стене; и через эту брешь мы с изумлением выглядывали из себя, наружу. Но потом наш взгляд опять обратился внутрь. Нам захотелось, чтобы стена, уже многократно проломленная, вновь сомкнулась… Впрочем, сам я обычно лежал не в траве, а на досках, перекинутых через облицованную кирпичом навозную яму…
Он лежал на досках, перекинутых через облицованную кирпичом навозную яму. Доски были сосновые. Это место — за конюшней — Тутайн описывал часто и подробно. Что доски были именно из жесткой сосны, в этом он убедился. Карманным ножиком он ковырялся в трещинах и бороздах старых досок, и рядом с лезвием выгибались красновато-желтые стружки, еще сохранявшие аромат далеких лесов. Тем временем Георг сидел у него на спине и — тоже карманным ножом — резал кожу Тутайна. Он нанес хоть и не глубокую, но разверстую рану, наклонился и слизнул брызнувшую кровь. Дело происходило теплым летним днем, Тутайн как раз скинул с себя рваную, с короткими рукавами, чересчур тесную рубашку. Тогда уже было решено, что он должен покинуть дом, наняться юнгой на какое-нибудь судно… Сам он хотел стать часовщиком{17}. Но ему это запретили: потому что учиться на часовщика долго и во время учебы никаких заработков не будет. Приемные родители хотели поскорее от него избавиться.
Ему уже исполнилось четырнадцать. Выбора у него не было. Он чувствовал себя даже более одиноким, чем прежде. Совершенно лишенным любви. Детство осталось позади: школа и то, как он разносил молоко, полоскал бутылки. В памяти Тутайна детство уподобилось побитому градом пшеничному полю, потому что его мечты о будущем улетели куда-то в необозримую даль. Тысячи блестящих, тщательно выточенных латунных колесиков, молоточки из отполированной стали, колокольчики из белой бронзы, отсчитывающие часы… Он вспомнил, как утешали его мысли о святых и странные молитвы, которые он к ним обращал. Особенно та молитва, которую он бормотал, когда впервые — тайком — ремонтировал напольные часы. Но все растворилось в уверенности, что вот сейчас Георг сидит на его спине и осуществляет это действие, которое сам он, хотя и ковыряется ножиком в досках, сопровождает клятвами: что на протяжении всей жизни хочет делать добро, искать правду, почитать великое и практиковаться в той любви, о которой рассказывается в житиях святых. И что он — дабы все это стало бесповоротным — нуждается только в одном человеке: в друге, которому можно доверять… Как ни странно, дело не дошло до того, чтобы он сам сел Георгу на спину и выпил каплю причитающейся ему — Тутайну — крови. (Кровь он впервые принял от меня.) Это действие они просто отодвинули на будущее, даже без объяснения причин. Георг был на год младше Тутайна; но это еще не повод, чтобы воздержаться от повторения ритуала. Речь шла о клятве, и достаточно было того, что кровь смочила губы Георга. Может, Тутайн не хотел причинить ему боль. Может, они оба боялись, что мать Георга обнаружит рану и начнет приставать с докучливыми вопросами, а они как раз недавно решили отказаться от лжи как средства самозащиты{18}. (О ране на спине Тутайна приемная мать не стала бы беспокоиться.) Но Тутайну и без того хватило утешения и поддержки. — Георг помог ему перенести жалкий узел с пожитками на борт его первого судна. Это была «Stella Maris»{19}. И он отправился в море, не оставив за спиной никого и ничего, кроме Георга, — чтобы когда-нибудь позже все-таки стать часовым мастером. Исполнение этого желания было неотъемлемой частью его представлений о величии и добре. Он мужественно противостоял всем испытаниям, которые теперь обрушились на него. И даже завоевал уважение и любовь товарищей, хотя в судовой иерархии занимал самую низшую ступень. Их покорило, что он часто молился и никогда не лгал. Он не оборонялся от грубости и хитрости: однако научился молчать, не отвечая на коварные расспросы.