Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А самое странное — тот жизненный опыт, который мы обретаем благодаря необычному всплеску чувств, — сказал я. — Существует наивысший — индивидуальный для каждого человека — уровень чувств, и мы достигаем его очень рано.
— Вероятно, — сказал Тутайн, — это происходит еще тогда, когда мы носим тесные, все больше разбухающие штаны.
— Выше этой отметки, — продолжил я, — не поднимается ни одно переживание. А вот поводы для такого прилива чувств могут быть самыми разными. Почти для всех людей это любовь. Для меня же, помимо любви, — еще и музыка.
— Расскажи мне про музыку, — попросил он.
— Хорошо, — согласился я. — Это началось с моего отца. Все начинается с отца или с матери. Мой отец был музыкальным, он любил музыку. Он предпочитал драматическим спектаклям оперу. Он не получил музыкального образования. И мог только слушать. Для него важны были мелодия, строфика, ритм. Он охотно посещал ресторанчики, где играла музыка. Он любил музыку «хорошую», но «легкую». Эти понятия никогда точно не определялись. Моцарта отец тоже относил к такой музыке. В то время моцартовские симфонии еще исполнялись в кофейнях. (А на сто и сколько-то десятков лет раньше в кофейне могли сыграть и «Бранденбургские концерты» Баха.) В то время, когда я был ребенком, все восхищались тенорами и певицами. Внезапно «обнаруживали» каких-то кучеров или столяров, богатые дамы тратили большие средства на то, чтобы обучить их певческому искусству. Тогда люди меньше стыдились своих эмоций. — «Сегодня можно было хорошо разглядеть груди Царицы Ночи{27}…» — такие фразы я иногда слышал от отца. Он порой пересказывал и эпизоды скандальной хроники, касающейся жизни знаменитостей. Я не понимал, как такое возможно: что толпа поклонников, скажем, выпрягает лошадей из экипажа оперной дивы, после чего два или три счастливца сами впрягаются в эту повозку, чтобы доставить ее неизвестно куда… По дороге в школу я ежедневно проходил мимо старого концертного зала с позолоченным стеклянным куполом, напоминающего здание парламента или Верховного суда{28}. Впрочем, стены давно почернели от копоти из-за близости гавани и чугунолитейного завода. В полуподвале, похожем на медвежий вольер, за зарешеченными высокими окнами с закругленным верхом стучали паровые машины и жужжали генераторы постоянного тока. Паровые котлы, встроенные в красные кирпичные стены, — их можно было рассмотреть в глубине, заглянув в окно, — внушали мне ужас. Они источали путающее тепло и, казалось, готовы были в любой момент взорваться. Однажды я тоже пел в этом концертном зале, как мальчик из хора. Я стоял непосредственно под органом. Сквозь отверстия больших оловянных труб я мог разглядеть высоко наверху флейтовый регистр — деревянные трубы, меньшие по размеру, сделанные из дубовых стволов, — и таинственную путаницу волн и абстрактных фигур. Все было очень таинственно. Этот мир еще и звучал: он был менее прозрачным, чем наш. Обычные представления о причинах и следствиях здесь словно теряли силу, погрузившись в дремоту. В тот день я слышал над собой орган: великое звучное дыхание Пана, гремящее буйство земли.
— Ты это услышал, другие не услышали, — холодно отметил Тутайн.
— Музыка всегда случалась где-то вне дома, в людской толчее. Нужно было ехать далеко, на трамвае. А прежде надеть свой лучший костюм. Мама брызгала на себя кёльнской водой и прикалывала к груди большой аметист в золотой оправе. Отец брал трость и жесткую шляпу-котелок, закуривал сигару. Часто на улицах было уже темно, мостовые — грязные и влажные. Все начиналось с прохода по узкой извилистой тропе, обрамленной старыми живыми изгородями из боярышника; весной эти кусты покрывались белыми цветами, зимой стояли черные и голые, трещали и свистели. Все и заканчивалось проходом по узкой извилистой тропе. Старые кусты боярышника вновь и вновь видели, как я, усталый, висну на руке у мамы или отца — испуганный, с закрытыми глазами; как безвольно шагаю вперед, с пеплом недавних переживаний в сердце и с мечтой о горячей печке. А отец вновь и вновь возмущался непролазной грязью на дороге, темнотой. — «Календарь обещал лунный свет», — ерничал он. Несмотря на некоторые недоразумения, с отцом было очень приятно куда-то ходить, потому что он, казалось, всегда точно знал, как следует вести себя сообразно обстоятельствам, месту, поводу, времени года и суток, чтобы выглядеть безупречным бюргером и джентльменом. Он был господином кельнеров, портье, билетеров, кондукторов, гардеробщиц — а не их слугой. В своих удовольствиях и притязаниях он оставался человеком умеренным, не придавал большого значения пиву или вину, но каждое воскресное утро выпивал стакан или два сильно разбавленного, очень сладкого грога на основе ямайского рома. Почти каждую субботу мы ужинали вне дома{29}. Думаю, это делалось ради мамы, чтобы она хотя бы на полдня освободилась от домашних забот. Мы, как правило, довольствовались скромной трапезой. В центре города, за одним из оборонительных валов, располагалась старинная кофейня. Я ясно припоминаю стеклянный козырек крыши и могучие липы, вокруг подножия которых была насыпана грубая мраморная галька, а также подиум, где выступала отличная музыкальная капелла. Лица некоторых музыкантов сохранились в моей памяти. Флейтист с короткими черными усиками… Контрабасист с длинными белыми волнистыми волосами… Все в черных фраках, а дирижер еще и в белом жилете, из левого кармана которого свисает на золотой цепочке печать… Нам подавали — на воздухе, под липовой кроной, или под стеклянным козырьком, или просто под летним небом, на подобающем отдалении от оркестра, — замечательный крабовый суп. Насыщенный вкус спаржи, зеленого горошка, мясных клецек, крабовых хвостов, красная жидкость — красная от растворенных в сливочном масле раскрошенных крабовых панцирей, — и сверх того превосходный, несравненный пшеничный хлеб: багеты или ароматные булочки. Охлажденное горькое пильзенское пиво: иногда я тоже отхлебывал немного серо-белой пены. Симфонии Моцарта — я вспоминаю вкус крабового супа, дивные извивы в Andante Симфонии до мажор{30}. С тех пор я никогда ее больше не слышал, только читал. Это прошлое. Музыка тоже уходит в прошлое. Мне кажется, еще два-три десятилетия назад с хрупкими ценностями умели обращаться бережнее, чем сейчас. Грохот Вагнера и его последователей испортил людям вкус. Делается так много неправильного… Я всегда злюсь из-за темпа, в котором играют виртуозы и прославленные отбиватели такта. Они исполняют все allegro и presto настолько быстро, что никакое нормально сконструированное ухо не может распознать мелодическую ткань; и остается только ухабистая дорога гармоний, да еще пот голиафоподобного исполнителя. В результате кажется, что летучее Tempo скорее затормаживается, чем ускоряется. Это надо сказать какому-нибудь мастеру пальцевой техники: его бешеная спешка порождает эффект замедления, оставляет ощущение стыда — как если бы мы увидели порубленный на куски цветочный букет! Скрипичная игра Паганини, которая доводила до безумия женские чрева, наверное, была настоящей живодерней, кладбищем животных (обижать этих животных я не хочу): они переставали двигаться, двигались лишь пальцы ведьмовского мастера. Таким гнилым волшебством владеет большинство виртуозов: для них нет ничего легче, чем превратить цветущий луг в испорченное дождем сено. Их музыкальное воображение часто бывает слабым, тщеславие у них сильнее; и потому они предпочитают ложную манеру исполнения. С ними дело обстоит как с актерами, чьи слова не слышны дальше рампы, хотя актеры эти кричат. Я однажды присутствовал на театральной репетиции. В ней были задействованы: поэт, режиссер, актеры{31}. Поэт непрестанно жаловался: «Почему те, на сцене, кричат? Разве они не могут говорить?» — Режиссер на его вопрос ответил: «Но это же стихи! Стихи выражают драматичные события». — Поэт: «Я не знал, что мои стихи нужно выкрикивать. А что касается изображенных в пьесе событий, то они не более драматичны, чем если бы я сообщил вам, что сейчас должен отлучиться в клозет, в ватер-клозет. Я ведь не стал бы кричать об этом так, чтобы услышали на галерке». — Режиссер обиделся, но все еще был преисполнен доброй воли. Он долго мучился с актерами. Сам им показывал, как произносить стихи. Одно двустишие я запомнил (оно воспроизводилось столько раз, что не запомнить его я просто не мог):