Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под гроб Шамилю закатили бутылку водки и пачку сигарет «Джебел».
Шамиль «Джебел» не курил, я точно помню. Он раз шел в воскресенье со своею Зорькой мимо ресторана «Динамо», а мы с Уханом стояли у штакетника. И послал Шамиль Ухана в «Динамо» взять у швейцара пачку «Фемины»: двойной длины болгарские сигареты с золотым началом: красная крышка с курящей девкой. Шамиль дал сигарету Зорьке, сам закурил, мне выделил – я кинул за спину свой, едва половинный окурок и взял феминину.
Ухан спросил:
– А мне?
– Рука в говне! – обрадовалась Зорька.
Но зарезали Шамиля после танцев в саду имени Шевченко, Зорька на похоронах ничего не соображала от крика: «Шамильчик, Владичек, зачем ты его не убил, скажи, кто тебя тронул, я его сама загрызу, только ты ж мне не скажешь, Владичек, ничего не скажешь, не скажешь мне, почему ты мне не скажешь?!» – а меня никто не спросил бы.
Все знали, что Шамиля убили, а когда Манон повесился, никто не знал.
Манону было лет тридцать пять.
В квартире моей покойницы тетки стояла печь: в бывший корпус монастырской странноприимницы центрального отопления не провели, газа тоже не подключили. Медленно раскалялись чугунные круги-конфорки, посаженные заподлицо. Каждый круг состоял из трех колец. Сначала, не меняя цвета, круги тускнели. Потом заплывали серединные кольца алым, мерцали светло-светло-серым. А наружные круги лишь в момент наивысшей силы жара проникались подземно-вишневым – до темной ночи. И это было все для них – и такого цвета был Манон: шея, уши, щеки, волосы – одно в одно, без отличий.
Манон ничего не делал – не хотел. Он стоял у ворот своего пятьдесят четвертого номера в ярко-синем пальто: как снял его с артиста Киевского драматического театра, так и остался стилягой времен первого искусственного спутника Земли, блатным крестьянином с накладными карманами.
А теперь пальто нужно черное, в обтяжку, приталенное, с пиджачного типа лацканами, с тремя пуговицами и боковыми укошенными карманами, без клапанов.
Зимой можно куртку «московку» с шалевым воротником.
Весною-летом: розоватый или голубиный плащ с поясом и погончиками – китайской фабрики «Дружба». А Манон стоял в пальто киевского артиста; и туфлята у него были не с узким носом.
– Мои пальчики помороженные, – говорил Манон. – Болят, болят – мягкое просят. Ты ж дядьку знаешь: решит дядька позволить себе прахорчата «маде ин…йланд», так наш Лева дядьке поможет. Да, Лева?
И Манон протянул руку и словил ею близ проходящего Леву Канторовича – того, что мог достать итальянские мокасы с алюминиевым пустотелым каблуком. Манон вроде обнял Леву, прижал своею горстью Левину ключицу, и стали глаза у Левы полные слез, и он улыбался, и тоже пытался Манона обнять: ты меня – я тебя, но не мог дотянуть ладошку в строчной замшевой перчатке до Манонова плеча. А Манон Леву давил и пел:Чтоб красивых любить – надо деньги иметь,
И задумался крепко над этим.
И решил я тогда день и ночь воровать,
Чтоб немного прилично одеться.
Так бывало раз в сто лет.
Манон стоял у пятьдесят четвертого и молчал, и никто не знал, как его дела: не спрашивали. Это надо было осторожно – говорить с Маноном: он с трудом выходил к тебе, на твой язык и жизнь, за полминуты уставал от чужого. И начинал веселиться по-своему: сцеплял ладони замком и с разворота грохал собеседников по плечам. Собеседники улетали. Манон хохотал и сразу останавливался. Опять молчал. К нему иногда приходили одногодки с других улиц – с каждой улицы по одному такому человеку. Они стояли тихой кодлой, курили, плевали наземь. И когда расходились – в темноте от них оставались крупные белые окурки папирос: там никто сигарет не курил.
Я не знаю, что Манон творил. Череп с парка вешал нам лапшу на уши: «Ну, Манон!.. Профессор!» При любой встрече каждый день гнал: «Я с ним кирял вчера». И пошел Череп к нам на улицу – играть в шахматы с рыжим Мишкой Абросимовым. Еще с противоположной пятьдесят четвертому уличной стороны увидел Череп Манона и закричал: «А, Манон! Здоров, бандит!» Крик был на полном уважении, страхе, но поворотился Манон к нам лицом, присмотрелся и сказал:
– Иди сюда, петушатина.
Череп начал переходить улицу, идти к Манону. Шел-шел и дошел. Манон ему нечто сказал (мы не слыхали), и лег Череп у него под ногами, рылом вверх, открыл рот, а Манон расстегнулся и отлил в Черепа. Потом наступил ногою Черепу на живот и подскочил. Череп сделал так: «Ы-ы!» Это мы услыхали и хотели разбросаться, а Череп рыдал: «Друга, да? друга, первого человека?!» Манон же – за этого «друга» – отмахнул Черепу ногою по губам. Череп, не поднимаясь с асфальта, уцепился скрюченными руками за лицо, развернулся на живот. Манон хотел что-то еще сделать с Черепом, но из пары окон высунулись соседи и запереговаривались: «Надьку позовите, Надьку!» Надька была больная Манонова мать. И подвели ее к окну соседей – маноновское окно было забито фанерой, – и она позвала: «Сыночка, сыночка, иди в дом, иди, сыночка, мне страшно сильно: обратно папку нашего слышу». Она не врала, не Черепу помогала, она никакого Черепа не видела и не слышала, а слышала она своего мужа – Манонова отца, которого – так говорили – под самым домом забили отрезками труб, закатанными в газетку, – «культурами». А она и сын Манон были пьяные и к нему не вышли. Только через год неведомо откуда возвратился к Надьке не уловленный в ту ночь крик: «Бляди, я же умер!!» – и захотела Надька хоть теперь спасти мужа от смерти. А Манон не пускал ее выскочить из окна: держал в комнате, привязанную за ногу к столу. Вот соседи ее и отвязали, завели к себе – и она звала Манона: идти вдвоем защищать отца. Манон перепугался, что соседи мать не удержат, заорал: «Надька, не шевелись!!», – и, забыв о Черепе, помчался в квартиру.Но и так бывало раз в сто лет, потому что Манон редко проявлялся на внешних встречных. Все его встречные были внутри – и он с ними разговаривал: я сам видел, решившись однажды пройти почти вплотную к нему. Он вел беседу с неким в себе, посмеивался и спорил, едва слышно. И подрагивали неполным жестом его руки, и пальцы двигались, убеждая.
На правом безымянном у Манона сидел золотой перстень с печаткой. Он надел его давно, до того, как вздулись его пальцы, так что было понятно, какими они были десять – или сколько? – лет назад. А ныне он не мог даже смылить это рыжье с пальца и, по-моему, забыл, что перстень на нем. А то бы он его как-нибудь снял и продал – и взял бы три бутылки, не торгуясь с Левой Канторовичем, который скупал рыжий лом.
Считается, что пьяница может убить за бутылку. Это неправда. Часто бывало, конечно, что они обое – убийца и убитый – успевали подпить: убийца пил, еще не зная, что убьет, убиенный – не ведая, что уже допивает.
Я видывал убитых и убийц, когда они еще вместе. Я слышал голос ножа, что Волчок вогнал в народного дружинника, – нож рванулся и стал неподвижно в раскрылии ребер. Лезвийной длины было сантиметров двадцать, но голос успел поделиться натрое: прорез одежды – прокол шкуры – скольжение по грудному хрящу.Волчок был хорошо поддатый, но дружинники у себя в штабе пили больше Волчка – у них было даровое, отобранное. За каждое ночное дежурство на каждого дружинника наарестовывалось примерно литра полтора, а Волчку всякий грамм стоил денег. Он днем работал на заводе «Свет Шахтера», а только по ночам стопарил, натряхивал себе на личные расходы. Убил он дружинника не по пьянке, но за сестру: его сестра, Катя, была туберкулезная, хроническая, в школе училась хорошо.
Я смотрю сегодня в окно – и вижу Катю: она идет в своей зеленой кофте. Впрочем, я так всех мертвых вижу – ночью по улице идут, ко мне спешат.