Шрифт:
Интервал:
Закладка:
6 Отдыхающие шли на пляж в пижамах и сарафанах, в привезенных из дому соломенных или купленных в киосках и магазинах Курортторга войлочных с оторочкой из ватного пушка шляпах, в треуголках из газет, в носовых платках, связанных тюбетейкой на четыре узелка.
Чтобы занять топчан под навесом – вставали до света, бежали к морю, клали на свободные доски какой-нибудь малоценный, но заметный предмет – журнал «Огонек», картонную шахматно-шашечную раскладку, подстилку из половины старого одеяла – и возвращались к своим завтракать; а те, кто понеуверенней, помалодушней, оставались караулить, так как из-за топчанов часто возникали мордобои чуть ли не с поножовщиной: дрались не только отцы и матери, но и дети – семья на семью, компания на компанию.
В шесть утра еще можно было найти место на песке и установить, так сказать, индивидуальный навес: простыню на колышках, но уж в семь – и салфетку негде было расстелить; тапочки не поставишь – хоть вздымайся на одной задней лапе, да и то на цыпочке.
Бросалась игрушечными лейками и совками, не желала есть и ревела малышня, которую родители не пускали в воду, а заставляли плескаться в припасенных тазах и ванночках; тихо играли свою игру преферансисты, изредка посылая по матери морской ветерок, снимающий без разрешения карту с прикупа или колоды, уносящий в непроходимое кишение листок с росписью «пули»; фотографы в подвернутых до карманов брюках стояли у самого наката волн, по щиколку в прибое у своих ящиков, наполненных мертвыми птичками, – с каждого ящика свисал черный покровец и прозрачная планшетка, куда были вложены образцовые снимки разного формата, но все с белым адреском «Привет из Крыма!»; петлял по жаре, разыскивая клиентуру, частный художник-умелец, зарабатывающий на молниеносном вырезывании из черной бумаги силуэтов, похожих на профиль заказчика; улично одетые, но босые тетки осторожно побрякивали ракушечными бусами – предлагали также шкатулки, сшитые из открыток с видами, ракушками же облепленные, коллекции местных животных: на крышках от конфетных и ботиночных коробок растянуты были крабы клешнями и ножками врозь, взорванные морские чертики, для вида и сохранности смазанные силикатным клеем. Все это обычно бывало недосушенным и солоно пахло опрятною морскою смертью.
Неизменяемая стрижка Антонины Михайловны – волосы, подрубленные в одну мерку над ушами и затылком, – проседела вся от корней; темное, с крупными белками, ртом строчкой и вогнутыми дудкою щеками лицо пошерхло мельчайшими крещатыми морщинами.
В синем платье-костюме она была как старая большевичка или представитель совета депутатов – активная или почетная общественница на острых и жестких ногах с высоко посаженными короткими икрами комком, – хоть она и продолжала работать в своей грязелечебнице.
К тридцать пятой годовщине Садик Погибших Коммунаров, где с некоторых пор стало собираться и хозяйничать хулиганье, обставили скамейками, дополнительно обсадили декоративными кустами, вкопали столбы с освещением. Если прежде садик был проходным, то теперь его загородили с тыла забором из фигурных штанг – и на ярком свету, с возможностью войти-выйти только в одном направлении, бесчинства прекратились.
Фирина лампа помещалась у Антонины Михайловны на буфете против зеркала в глубине верхней полки – отражалась. Зажигать ее было незачем, и лампа украшала обстановку, словно ваза для цветов или графин с парадного стола, полный нетронутого ликера.
Когда происходили в Крыму выселения, предполагалось удалить и караимское племя, безбедно выжившее на оккупированных территориях. Но караимские богословы извлекли из тайников все те же священные книги и, правда, повозились, а однако ж доказали уполномоченному МГБ, что они, караимы, – разновидность евреев.
Как могли – так все и спасались.
«От шума всадников и стрелков разбегутся все города: они уйдут в глухие леса и влезут на скалы; все города будут оставлены, и не будет в них ни одного жителя», – сказано у Иеремии-пророка (4, 29). Но едва только стихнет шум – вернутся. А вновь зашумит – опять уйдут.
Лирический тенор Николай Амелин был одержим припадочной жалостью ко всякой твари.
Законно изойдут припадочные скупость и любовная страсть, найдет подходящую работу припадочная строгость, проживет неразрушимо до старости припадочная жестокость. Но жалость припадочная не спасется ничем, и одержимый ею словно натыкается открытым глазным яблоком на закуренную папироску.
В первое воскресенье летних каникул после четвертого класса одиннадцатилетний Колька Амелин, прогуливаясь с отцом, угодил в зоологический сад.
При входе – возле арчатых ворот, украшенных лепными обезьянами, – продавали сахарную вату, мороженое в брикетах: наполнитель желтый и розовый. На главной аллее, между свежепобеленными гипсовыми памятниками разным зверям, виднелись большие портреты ученых, а у повитого еще не расцветшим душистым горошком теремка – музея живой природы – плясал на тончайших ногах дядя Ваня в милицейском, похожем на казачий, мундире довоенных лет; он играл на воображаемой балалайке, блажил: «Вдарю я по струнам звонко – зазвенит! лихая полька…»; больной на голову.
Колька и отец начали обход животных.
Пропыленные медведи бурые жрали карамель: фруктовую и молочную, мятную – разгрызали и выплевывали.
Сплошное падение твердых сластей, подначивающие крики, смех и (немного) плач, если карамелинка, неточно брошенная дитятей – изготовился, наметился, ах! – упадала в проем меж клеткой и забором.
Белый медведь сидел в большой бетонной яме, наполненной подгнившей водою. На поверхности дохло болталась пара рыбок из казенной порции, а угощения, медведю нашвырянные, тонули – он даже не пробовал нырнуть за ними вдогонку.
И одна в клетке-киоске витала невесомая белка в своем колесе.
Двое молодых, поселковых, слегка поддатых, завороженные странным, почти беззвучным, кружением – не при них началось, не для них предназначалось, – стояли, шкерились.
Существо бежало, не касаясь пяточками ступиц.
Более развитой поднял с асфальта дрынок, перевесился через ограду и сквозь расползшуюся ячею принялся добираться к белке: ее ли скинуть, колесо ли остановить.
Протяженным накатным скачком Колька достигнул поселкового, ухватился за дрынок и переломил его. Треть деревяшки запала в клетку, остальное покачивалось в расслабших пальцах шутника.
Поселковые неторопливо охренели, а Колька, преображенный в прозрачную голубую саблю, ослепительно и бездыханно молчал. Колькин отец, не соображая что к чему, призвал было к порядку – заорал: «Что вы, дурбилы здоровые, в детское учреждение приперлись?!» – но поселковые и так сваливали без выяснений и угроз.
Белка бежала.
До полного заката не мог отец сорвать Кольку с места, увести домой – успокаивал, убалтывал, дергал. Никогда ничего подобного не видавший, расстроенный – он сам чуть не двинулся, даже надумал звать на помощь, неизвестно, правда, кого: сотрудников зоосада? заинтересованных? – одновременно стесняясь дикого события, закрывая сына от народа. А заинтересованные, расспросив друг дружку, – Колькин отец им не отвечал, злился, отмахивался – шли восвояси.