Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я открыл для себя Пруста в шестнадцатилетнем возрасте. Именно к нему я обратился, когда мне понадобилось выбирать тему для дипломной работы, а позднее для диссертации. Профессор Сорбонны Октав Надаль посоветовал мне встретиться с Андре Моруа, биографом Пруста, в ту пору единственным, кто мог бы мне сказать, стоит ли посвящать себя этой работе. Я отправился к нему, дрожа от волнения, вошел в величественное здание на бульваре Мориса Барреса, и там меня встретил пожилой господин с мягким голосом. Мы поговорили, и он поддержал мой проект. Впоследствии в беседе в Жаном Поланом, руководившим в то время журналом La Nouvelle Revue française, я спросил: «Вы не находите, что о Прусте уже слишком много написано и сказано?», на что Полан, улыбаясь, ответил: «Он этого заслуживает, не правда ли?» Итак, я решился.
Многое меня увлекало и многое продолжает меня восхищать в этой книге, которую я не устаю перечитывать. Но особую страсть я питаю к ее персонажам. Слишком часто Поиски сводят к жизни рассказчика и к его голосу, порой странно резонирующему с жизнью и голосом самого автора. Но нельзя обманываться этим эхом, не стоит забывать, что в романе великое множество персонажей – женщин, мужчин, детей, стариков, слуг, аристократов, политических деятелей, военных… Здесь представлено всё общество, все общества. И есть еще один очень важный, абстрактный, ускользающий персонаж – время, некое божество, воплощенное в смертных. Поэтому было бы большой ошибкой полагать, будто Пруст написал что-то вроде исповеди. Он хотел быть прежде всего романистом, то есть создать произведение, не имеющее отношения к реальности. На страницах Поисков нет его отражения, но есть изучение себя и других. Нет никакого реализма, но есть воссоздание себя в обличье рассказчика.
Влияние Бальзака и его Человеческой комедии очевидно, но тоже весьма относительно. Пруст, как и многие другие, полагал, что научиться можно, лишь подражая мастерам. Чтобы овладеть профессией, нужно усердно изучать труды великих, изучать их в своей личной, сокровенной школе. Так Пруст сперва учился мастерству у Бальзака, затем искусству фразы и стиля у Флобера, перенимал у Стендаля способность испытывать восторг перед пейзажем, учился у англичан, особенно у Джордж Элиот и Томаса Харди. Его великим учителем, бесспорно, остается Бальзак. Пруст знает все его книги, впрочем, иногда цитирует их в Поисках не без юмора. Однако Бальзак для него не образец. Пруст стремится к чему-то совершенно другому. Он дает это понять, когда передает отношение выдуманного героя своего романа, живописца Эльстира, к Шардену, которого тот считает своим мэтром: воссоздать то, что любишь, возможно лишь отказавшись от того, что любишь. Это своего рода диалектика: вначале ты поклонник Бальзака, бальзаковец, затем отрицатель Бальзака, антибальзаковец, и только потом становишься самим собой.
Последняя страница Обретенного времени – моя любимая. Она словно вобрала в себя всю книгу целиком, и она возвращает нас к самым первым словам Поисков, появившимся три тысячи страниц назад: «долгое время». Круг замкнулся, подтвердив, что Пруст – великий исследователь времени, которому более, чем кому бы то ни было, удалось приоткрыть нам смысл времени.
С глубокой усталостью чувствовал я, что не только прожил всё это время без единого перерыва, продумал его, распространил вокруг себя, так что оно стало моей жизнью, так что я сам в него превратился, – ведь кроме того мне каждую минуту приходилось за него цепляться, и опираться на него, и удерживаться на его головокружительной вершине, так что я шевельнуться не мог, чтобы не потащить его за собой. День, когда я слышал, как где-то вдали и одновременно во мне звякает колокольчик у входа в наш сад в Комбре, остался вехой в том огромном пространстве, которым я владел, сам не понимая. Когда я видел, сколько лет клубится у меня под ногами и одновременно во мне, у меня кружилась голова.
Теперь я понял, почему, пока герцог Германтский сидел на стуле, я восхищался тем, как мало он постарел, хотя за плечами у него куда больше лет, чем у меня, но как только он встал и попытался выпрямиться, ноги у него подкосились, как у дряхлого архиепископа, который, кажется, вот-вот рассыплется в прах, так что останется только прочный наперсный крест; вокруг него сгрудились юные весельчаки-семинаристы, а он дрожит себе, как лист, на почти недостижимой вершине своих восьмидесяти трех лет, словно взобрался на живые ходули, которые всё растут, растут и вытягиваются чуть не выше колокольни, так что старцу передвигаться всё труднее, всё опаснее, пока он в конце концов внезапно не сорвется вниз. (Потому, наверно, лицо пожилого человека даже круглый невежда не спутает с лицом юноши, и нам всегда представляется, что оно подернуто дымкой серьезности.) Мне было страшно, что ходули у меня под ногами уже слишком высоки; казалось, скоро у меня уже не хватит сил удерживать всё это привязанное ко мне прошлое, которое уходит так далеко вниз, и до чего же больно было носить его в себе! Если бы мне хотя бы хватило времени дописать мою книгу, уж я бы отметил ее печатью этого Времени, ведь сегодня понятие о нем представилось мне с огромной силой, и пускай даже люди выйдут у меня похожими на чудовищ, я бы описал их так, чтобы они заняли в этом Времени куда более важное место, чем тот жалкий клочок, что отведен им в пространстве; нет, их место простиралось бы бесконечно во все стороны, потому что они одновременно, подобно гигантам, погруженным в годы, касаются многих прожитых ими эпох, между которыми втиснулось внезапно столько дней, – и эпохи эти так далеко отстоят одна от другой во Времени.
2. Мать
Нет, быть может, дней в нашем детстве, прожитых с такой полнотой, как те, когда мы словно бы и не жили, – это дни, проведенные с любимой книгой.
Воспоминания о детском чтении для Пруста бесценны, и он тщательно воссоздает их в книге В сторону Сванна. Рассказчик вспоминает годы отрочества, когда он читал в саду тетушки Леони или в своей комнате в Комбре. К радостям чтения его приобщила мать, читая ему перед сном