Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вторым читателем была моя мать.
Всякий раз, как я выдавал очередной шедевр, отправляя его почтой, взамен получал конверт с денежным переводом.
Видимо, это был своеобразный гонорар.
Третьим читателем был человек, называвший себя поэтом. Он всегда говорил, что поэты не должны читать ничего написанного собственноручно.
Поэтому мы по обоюдному согласию читали творения друг друга.
Немало времени я провел, продираясь сквозь его строки. Но, несмотря на все мои усилия, мне так и не удалось понять, как можно уловить смысл этих творений.
— Они не поддаются простому прочтению, мои стихи надо изучать глубоко, — вразумлял меня мой ценитель.
В чем я сильно сомневался. Мне казалось, что даже если я потрачу на изучение его поэм всю жизнь, то мало чего добьюсь.
Его стихи словно были зашифрованы каким-то неведомым кодом, который могла использовать колония муравьев, облученных смертельной дозой радиации и потерявших способность к самовоспроизведению. Его стихи не были похожи ни на что, с чем приходилось встречаться прежде.
— Это же не с той стороны! — всегда говорил он, едва я приступал к чтению его «поэм».
Первое, с чем я сталкивался: там было пять кружков и пять косых крестиков. Непременно на всяком листке бумаги, вручаемом мне. И больше ничего. Я разглядывал их, и все, что приходило в голову, — это перемешанные игроки двух команд, занявшие какую-то тактическую позицию на поле. Какая из команд должна победить, оставалось неизвестным.
— Э-э, опять не оттуда, — включался он уже голосом, полным тоски.
Перевернув бумагу, я начинал сызнова.
На другой стороне листа вытягивалась зеленая гусеница, приклеенная липкой лентой. Гусеница неистово извивалась и семенила своими бесчисленными ножками, подвывая и давясь слезами, словно дожидаясь, что ее вот-вот растопчут, чтобы прозвучала «поэма».
Всякий раз, как он видел мои попытки прочесть его стихи, то ли слева направо, то ли сверху вниз, то ли переворачивая бумагу другой стороной или сворачивая трубочкой, то ли проковыривая в ней пальцем дыру и пытаясь прочесть сквозь отверстие, или складывая бумажный самолетик и отправляя его в воздух, на лице его отражалось разочарование и отчаяние.
Поскольку этот человек был не только автором собственных «поэм», но еще и одним из немногих почитателей моего таланта, я всегда прилагал все усилия, чтобы хоть как-то порадовать его.
Причем задавать ему вопросы тоже было совершенно бесполезно.
Как-то я сдуру ляпнул:
— Так в чем же тут смысл?
На листке, переданном им в ответ, было следующее:
Гитлер был настолько поражен «Унесенными ветром», что распаковал свою коллекцию ношеного материнского белья, раскидав по кровати, и заснул поверх его, напевая: «Где же ты, где, звездочка малая…»
Видя, что его «поэма» написана какими-то невероятными словами, я возбуждался и несколько даже переполнялся эмоциями.
Конечно же, не следовало обращаться со столь нелепым вопросом.
Он вырвал у меня бумагу, скомкал и проглотил. Потом отвернулся и пошел прочь быстрыми шагами.
— Эй! Эй, погоди! — кричал я ему вослед.
Однако он не оборачивался. Остановился он только в «Кентуккийских жареных цыплятах», где уселся у манекена полковника Сандерса, так же протягивая перед собой руки.
Таким образом они вместе с полковником Сандерсом проповедовали «Евангелие жареных цыплят» прохожим за витриной.
— Вернись, вернись! — заклинал я его из-за стекла. — Я же сказал, что извиняюсь!
— Сынок, весь смысл в том, что у нас двадцать семь различных приправ! — отечески откликался полковник Сандерс вместо моего коллеги, погруженного в угрюмое молчание.
С моих принесенных стихов он не сводил пустого двух-трехсекундного взора, после чего внимательно обнюхивал бумагу, облизывал каждый лист и просматривал на свет, направляя на солнце, а затем неизменно спрашивал:
— Это часть поэмы?
— Да, — вынужденно откликался я.
— Простовато, не правда ли? — уточнял он.
Мои стихи были простоваты.
Они были, есть и будут простоватыми.
Так же как их автор.
Много воды утекло с тех пор, и случилось все, что только может произойти с человеком, пока я не вступил в «Поэтическую Школу» — и произошло это как раз тогда, когда я встретил Книгу Песен.
Множество всяческих вещей и событий без устали сменяли друг друга.
Да мало ли что могло случиться за столь долгий срок.
Первые три года я работал на одном знаменитом автомобильном заводе.
На этой фабрике машин меня наградили обширным ожогом правого локтя, оставшимся рубцом на всю жизнь.
Я размышлял о том, как 23 августа 1891 года больной Рембо с ампутированной ногой возвращался в Марсель, и сам по рассеянности налег локтем на отливку корпуса двигателя, раскаленную до восьмиста пятидесяти градусов по Фаренгейту.
Следующие три года я провел на знаменитом сталелитейном комбинате.
На этот раз сложилось совсем по-другому: я оставил фабрике в подарок мизинец правой ноги.
Я стоял на своем рабочем месте у двадцатитонного молота, падавшего каждые тринадцать секунд и сплющивавшего куски чугуна, и бормотал слова очередной поэмы:
— Ешь ананасы, рябчиков жуй,
Срок твой приходит, Сталин-буржуй!
Не совсем уверен, что Маяковский написал именно это. А может, автором был и сам Сталин — я сообразить не успел, так как именно в этот момент механическая кувалда откусила мне палец вместе с подталкиваемой болванкой.
Последние три года я провел на знаменитом домостроительном комбинате. И на сей раз дал себе зарок никогда не думать о поэзии на работе.
Что не помогло мне уклониться от падающей восемнадцатифунтовой балки.
Я вышел из всех этих передряг с отметиной в виде жуткого шрама на правом предплечье, без мизинца на правой ноге и с пожизненной хромотой, но все же остался поэтом.
Исполинская лента конвейера проплывала сквозь гигантское помещение фабрики автомобилей.
Эти конвейерные линии, разносившие по цеху разнообразные детали, мы называли «строками» или же «линиями».
Одна строка переносила крошево руды, которой было предначертано отлиться в четырехцилиндровые корпуса двигателей.
Другая перевозила шасси.
Следующая — оси.
Еще одна — дворники для стекол.