Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была среда. На следующий день, в четверг, занятий в лицее не было, и я дождался, пока отец уедет в Париж, чтобы поставить в известность мать. Перспектива четырехдневного семейного раздора огорчила ее больше, чем сама новость. После разговора я отправился на берег Марны, куда обещала прийти Марта. Ее там не было. И это было кстати. Почерпни я в этом свидании заряд энергии, я смог бы противостоять отцу, тогда как теперь семейная буря ожидала меня в конце прошедшего впустую невеселого дня, и я, как положено, шел домой с опущенной головою. Я был дома чуть позже часа, когда обычно возвращался отец. Следовательно, он уже «знал». Я бродил по саду, ожидая, когда он меня позовет. Мои сестры притихли. Видно, о чем-то догадывались. Один из моих братьев, возбужденный происходящим, попросил меня зайти к отцу. Когда я вошел, тот лежал.
Крик, угрозы позволили бы мне проявить характер. Все было гораздо хуже. Некоторое время отец молчал, а затем без гнева, даже мягче обычного, спросил:
— Чем же ты собираешься заняться?
Не находящие выхода слезы, словно пчелиный рой, загудели в моей голове. Против чужой воли я мог выставить свою, пусть даже бессильную. Но перед лицом подобной кротости я мог лишь смириться.
— Чем прикажешь.
— Не лги больше. Я всегда позволял тебе поступать, как хочешь; продолжай и дальше. Если ты заставишь меня в этом раскаяться, пусть это будет на твоей совести.
В ранней юности мы, как женщины, слишком склонны верить в силу слез. Отцу не нужны были даже мои слезы. Столкнувшись с таким великодушием, я испытал стыд и за настоящее и за будущее. Я чувствовал: что бы я ни сказал, все будет ложь. «Лишь бы эта ложь послужила ему утешением», — подумал я, предвидя, что стану для него источником новых огорчений. Хотя нет, я сейчас стараюсь лгать самому себе. Все, чего я хотел, — это заняться чем-то не более утомительным, нежели прогулка, и как прогулка, оставлявшим моему воображению свободу и возможность ни на минуту не разлучаться с Мартой. Я сделал вид, что давно мечтаю рисовать, но никогда не отваживался завести об этом разговор. Отец и на сей раз не ответил отказом, но поставил условие: продолжать заниматься дома по программе лицея; свободное время я волен посвятить живописи.
Когда узы между людьми не очень прочны, достаточно разок пропустить свидание, чтобы потерять кого-то из виду. Постоянно помня о Марте, я на самом деле все меньше думал о ней. Мой мозг действовал в согласии с тем законом, по которому глаза перестают замечать обои в комнате.
Невероятно, но я даже пристрастился к ученью. И не солгал, как опасался.
Когда что-то внешнее понуждало меня больше думать о Марте, я думал о ней без любви, с грустью, как о чем-то несбыточном. «Что ж, — мысленно обращался я к самому себе, — это было бы слишком прекрасно. Нельзя же и впрямь иметь сразу все».
* * *
Одно удивляло отца: письма из лицея о моем отчислении все не было. По этому поводу он впервые устроил мне выволочку, решив, что я скрыл от него письмо, а затем прикинулся, будто по собственной воле принял это решение и таким образом добился его снисхождения. А письма этого просто не существовало. Я ошибался, полагая, что исключен из лицея. И когда в начале каникул действительно пришло письмо от директора лицея, отец был сконфужен.
В письме спрашивалось, не заболел ли я и буду ли продолжать обучение в лицее в будущем году.
* * *
Радость от того, что наконец-то прояснились наши с отцом отношения, немного заполняла ту пустоту, в которой я пребывал; думая, что не люблю больше Марту, я по крайней мере относился к ней как к единственному достойному меня предмету. Это означало, что я все еще любил ее.
В конце ноября, месяц спустя после уведомительного письма о ее свадьбе, я получил от Марты записку, начинавшуюся такими словами: «Что означает ваше молчание? Почему вы не навещаете меня? Неужто забыли, как выбирали для меня мебель?..»
Марта жила в Ж., на улице, спускающейся к Марне. На каждой стороне ее было по дюжине домов. Я удивился, что ее дом так велик. Оказалось, Марта занимает верхний этаж, а внизу живут владельцы и пожилая чета.
Когда я пришел, уже стемнело. Вокруг никого, в доме светилось одно окно. Это окно, освещенное всполохами, напоминающими волны, навело меня на мысль о пожаре. Железная калитка в сад была приоткрыта. Я подивился подобной небрежности. Поискал колокольчик и не нашел. Войдя в сад и поднявшись по ступеням крыльца, я отважился постучать в окно первого этажа, справа от меня, откуда доносились голоса. Дверь открыла пожилая женщина, я спросил, где живет госпожа Лакомб (это была новая фамилия Марты). Мне ответили: «Наверху». В темноте поднялся я по лестнице, спотыкаясь, стукаясь обо что-то и умирая от страха, что случилось несчастье. На мой стук вышла Марта. Я чуть было не кинулся ей на шею, как бывает с малознакомыми людьми, которые вместе избежали кораблекрушения. Она никак не могла взять в толк, почему у меня такой растерянный вид и почему я первым делом стал спрашивать, откуда огонь.
— Поджидая вас, я развела в гостиной огонь из оливковых дров и читала при его свете.
Ступив в небольшую комнату, служившую гостиной, не загроможденную мебелью и похожую на бонбоньерку благодаря обивке и большим, мягким, как шерсть животных, коврам, я ощутил себя одновременно и счастливым и несчастным, как драматург, созерцающий свое детище и с запозданием отмечающий огрехи.
Марта вновь удобно устроилась у камина, помешивая угли и вороша пепел.
— Не знаю, по нраву ли вам запах оливковых дров? Родители мужа снабдили меня ими из своего поместья на Юге.
Марта словно извинялась, что в этой комнате — творении моих рук — была деталь в ее вкусе. Возможно, эта малость шла вразрез с целым, недоступным ее пониманию.
Напротив, огонь в камине восхитил меня: я заметил, что Марта, подобно мне, до тех пор сидит у огня неподвижно, пока можно терпеть, и только потом поворачивается к нему другим боком. Ее спокойное и задумчивое лицо никогда не казалось мне прекрасней, чем в свете мятущихся языков пламени. Освещая лишь очень ограниченное пространство, пламя сохраняло всю свою силу. В нескольких шагах от него гостиная была погружена во тьму.
Марте было невдомек, что значит вести себя игриво. Даже в веселом расположении духа она оставалась серьезной.
Возле нее я мало-помалу утрачивал способность рассуждать, она была не такая, как прежде. Это потому, что теперь, когда я уверовал в то, что больше не люблю ее, я только начинал по-настоящему ее любить. Я чувствовал, что не способен строить расчеты, ловчить, не способен на все то, что до сих пор и еще в этот самый миг считал непременным условием любви. Я вдруг ощутил, что становлюсь лучше. Эта внезапная перемена кому угодно открыла бы глаза, но я все не мог прозреть и понять, что влюблен в Марту. Напротив, я усмотрел в этом доказательство того, что любовь моя угасла, а вместо нее грядет прекрасная дружба. Эта долгая перспектива дружбы вдруг открыла мне, насколько преступным было бы иное чувство, которое сузило бы представление о ней любящего мужчины, ведь Марта должна была бы принадлежать ему и в силу этого он не сумел бы по-настоящему разглядеть ее.