Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миранда уже уехала, так что за столом присутствовали только доктор, Хуана и я. Завтрак был приготовлен и подан экономкой, мулаткой лет сорока, которая заходила на несколько часов каждый день и, как неоднократно намекала Хуана, была папиным нечаянным утешением в его одиночестве.
— Миранда очень спешила, — сказал доктор Эррера. — Я заметил, что теперь, кажется, обе мои дочери ценят любовь выше нормального питания.
Он посмотрел на меня, и я, должно быть, покраснел. В любом случае, я был настолько сверхчувствительным, насколько может быть молодой человек, только что закончивший заниматься сексом. На моем туловище горели несколько царапин, нанесенных Хуаной. Правая нога ныла, потому что я потянул мышцу в пылу страсти. И от меня наверняка пахло. Я был вынужден напомнить себе самому, что одет.
— Вам надо сбросить щенячий жир, обоим. Не повредит, — сказал доктор и рассмеялся. — Но естественно, в мое время подобное было немыслимым. Если бы речь шла о моем отце, ты бы ни за что не вышел отсюда живым.
— Папа твердо придерживается морали времен диктатуры, — заметила Хуана и потянулась за апельсиновым мармеладом.
— Придержи язык, девочка, — сказал отец не слишком резко. — Можешь называть это моралью времен диктатуры, но это единственная мораль, которую знала эта семья. В нас течет чистая испанская кровь, Хуана наверняка тебе уже об этом рассказала. Мы христиане. Я не говорю, что раньше все было лучше, но случается, я размышляю, так ли необходимо было навязывать нам мораль рабовладельческого общества. Я не вижу ничего контрреволюционного в том, чтобы знать, кто чей отец, например. И хотя Фидель — чертов ублюдок, нам всем совершенно не обязательно становиться такими же. Так ведь?
Я был слишком шокирован, чтобы ответить ему как полагается.
— Мой отец погиб на Плая-Ларга, — произнес я в конце концов. Такое замечание обычно пресекало подобные разговоры. Это был мой козырь.
— Дражайшая мадонна, один из них? — сказал доктор Эррера. — Тогда ничего не поделаешь. Прошу прощения. А ты пишешь стихи, если я правильно понял?
— Со всей скромностью, да.
— Вряд ли со всей скромностью. В наши дни вообще осталось не так уж много скромности. Она дорогого стоит. Но на самом деле мне не настолько уж неинтересна поэзия. Она была одной из ценностей буржуазного общества, хочешь верь, хочешь не верь. Мне нравился один американец, которого звали Уолт Уитмен… его наверняка уже больше не читают. И, конечно, Неруда и Лорка, но они, разумеется, разрешены. По крайней мере, пока. А ты хорошо пишешь? Или точнее: сможешь ли ты прокормить мою дочь своим творчеством?
— О боже, папа, — сказала Хуана. — Это еще что за вопрос? Я сама могу себя прокормить. К тому же…
— К тому же что? — спросил отец. — К тому же ты не собираешься заводить детей и передавать по наследству свое имя, по крайней мере не с ним?.. Но ты, конечно, ответишь «да». Стоит тебе только подольститься к председателю нужного комитета. Так обстоят дела в нашем социалистическом раю, мы трудоустраиваем много своеобразных людей. Престранным людям доверяют заниматься тем, для чего у них нет ни малейших наклонностей. Пока ты делаешь то, что они тебе рекомендуют, и не показываешь, что у тебя к чему-то есть талант… если тебе не повезло обладать чем-то подобным.
Он провоцировал меня. И естественно, делал это намеренно. Доктор Эррера все время улыбался и внимательно изучал мой взгляд. Был ли я из тех, кто способен донести на него? Думаю, он не считал, что я настолько низок, потому что продолжал:
— Только об одном хочу тебя предупредить. В тот день, когда ты напишешь что-нибудь стоящее, ты окажешься в тюрьме. И тогда Хуану можно будет только пожалеть.
Я взглянул на нее. Она улыбнулась и развела руками. Это могло означать «Так оно и есть» либо «Да, он такой». А может быть, и то, и другое. Я заметил, что всяческий флирт между нами прекратился. Поначалу Хуана сидела и улыбалась, бросая на меня многозначительные взгляды и складывая губы для поцелуя всякий раз, когда отец отворачивался. Теперь она стала более серьезной. Отец снова контролировал ситуацию и вел себя как настоящий хозяин:
— У нас хороший кофе. Мне привозит зеленые зерна один пациент. Я сам их жарю и мелю. Во всех остальных случаях здесь нельзя получить ничего, кроме кофе, утратившего весь свой вкус месяц назад. Если это вообще кофе, а не жареный нут.
— И все благодаря революции, конечно, — сказала Хуана.
Тот дом, та комната! Я провел немало времени в столовой дома доктора Эрреры и должен был запомнить ее интерьер до мельчайших деталей. Но у меня остались только два ярких воспоминания об этой комнате. Первое — это порода дерева, карибский кедр. Он золотистый и темный, с элегантными характерными прожилками. Почти все в той комнате было из карибского кедра: большой тяжелый обеденный стол, который можно было раздвинуть и вставить дополнительные доски, восемь стульев с плетеными сиденьями, низкий бар с простыми скандинавскими линиями, высокий буфет более классического, строгого силуэта. От мебели всегда немного пахло маслом — за нею регулярно ухаживали, но в то же время она была покрыта густой паутиной царапин — признак того, что она служила долго и верно и ее не собирались менять. Я помню свет, падавший из занавешенных жалюзи окон на поцарапанную полированную поверхность кедровой мебели. Этот свет мягко струился сквозь буйную зеленую растительность.
Второе впечатление — это то, что в столовой доктора Эрреры всегда будет 1958 год. Теперь можно сказать, что во всей Гаване всегда будет 1958 год, что город застыл в последнюю секунду капиталистического образа жизни, навсегда замер, как насекомое на высохшем лаке. 1958-й — это тот миг, когда на фасады домов был нанесен последний слой краски, когда в них в последний раз внесли новую мебель, когда в порт въехал последний американский автомобиль, когда на пол были уложены последние новые плитки. Все жители Гаваны — пожизненные заложники царившего в тот год вкуса. Но столовая доктора Эрреры была явственно, почти демонстративно из 1958 года. Фотография, висевшая на одной из стен, запечатлела набережную Малекон в таком освещении, которого мы не видели уже двадцать лет (фотография сделана ночью с борта корабля), на противоположной стене висела картина с изображением одной из центральных улиц, оживленным жанровой сценкой. Мужчины на картине были в светлых костюмах и широкополых шляпах, а женщины — в приталенных платьях чуть ниже колена. Эти две зарисовки из 1958 года (или незадолго до этого) смотрели на нас каждая со своей стороны обеденного стола, и во время нашего первого разговора я задал легкомысленный вопрос о том, что за улица изображена на картине.
— Ты не видишь? Прадо, конечно же, — ответил доктор. — Вы не можете себе представить Гавану пятидесятых годов. Это был город, который сверкал. Бульвар Прадо по вечерам купался в огнях, а уличные рестораны были самыми великолепными и дорогими на всем западном полушарии. Люди прогуливались взад-вперед в костюмах из последних нью-йоркских и парижских коллекций, сверкая бриллиантами. Видел бы ты люстры в казино! Побывал бы ты на театральных премьерах! Посмотрел бы ты на публику в «Тропикане»! И видел бы ты мою Клариту, мать близнецов, которая пела в «Тропикане»!