Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я вошел, заняты были всего два столика, ближайшие ко входу. За одним сидел рослый, упитанный, мефистофельского вида господин, которого я иногда встречал в зале для домино и кое-где еще. За другим сидел Сомс. В залитом солнцем зале они представляли странный контраст — изможденный Сомс в неизменных своих шляпе и плаще, которые он теперь не снимал, видимо, круглый год, и тот, другой, вызывающе жизнелюбивый человек, увидев которого, я, уже не впервые, спросил себя, кто он — торговец бриллиантами, заговорщик или владелец частного сыскного агентства. Я был уверен, что мое общество Сомсу нежеланно, однако спросил его — не сделать этого было бы невежливо, — могу ли я присоединиться к нему, и сел напротив него. Он молча курил сигарету, перед ним стояла тарелка с нетронутым рагу из какой-то дичи и полупустая бутылка сотерна. Я сказал, что приготовления к Юбилею[18] сделали Лондон невыносимым. (На самом деле, мне это нравилось.) Я заявил, что намерен уехать сразу, как только все это закончится. Но напрасно я старался подстроиться к его унынию. Он, казалось, меня не слышит и даже не видит. Я почувствовал, что становлюсь смешон в глазах нашего соседа. Проход между двумя рядами столиков в «Vingtieme» был вряд ли шире двух футов (Роза и Берта, обслуживая клиентов, едва могли там разминуться и, сталкиваясь, всякий раз бранились шепотом), и каждый сидевший за ближайшим столиком другого ряда практически оказывался как бы за нашим столиком. Я подумал, что нашего соседа забавляют мои неудачные попытки расшевелить Сомса, и так как не мог ему объяснить, что моя настойчивость продиктована чистым милосердием, я умолк. Даже не поворачивая головы, я все время его хорошо видел. Я надеялся, что выгляжу менее вульгарно, чем он, по сравнению с Сомсом. Я был уверен, что он не англичанин, но какой же он национальности? Хотя его агатово-черные волосы были подстрижены en brosse[19], мне показалось, что он не француз. С обслуживающей его Бертой он бегло говорил по-французски, однако с не вполне французскими оборотами и акцентом. Я решил, что он, вероятно, впервые в «Vingtieme», но Берта обходилась с ним довольно бесцеремонно — видно, он произвел на нее неважное впечатление. Глаза у него были красивые, но — подобно столикам в «Vingtieme» — слишком узкие и слишком близко поставленные. Нос крючковатый, а кончики нафабренных, загнутых кверху усов придавали особую рельефность его улыбке. Положительно, он выглядел зловеще. И мое ощущение неловкости от его присутствия еще усиливал пунцовый жилет, который туго, не по июньской погоде, обтягивал его широкую грудь. Впрочем, жилет этот был неуместен не только из-за жары. В нем самом было что-то неуместное. Он плохо бы выглядел и в рождественское утро. Он внес бы фальшивую ноту и на первом представлении «Эрнани». Я старался определить для себя, в чем его неуместность, когда Сомс прервал молчание неожиданной и странной фразой.
— Через сто лет! — произнес он как бы в трансе.
— Нас здесь не будет! — поспешно и глупо прибавил я.
— Нас здесь не будет. Не будет, — повторил он, — зато Музей будет стоять на том же месте. И читальный зал будет на том же месте. И люди смогут приходить туда и читать.
Он порывисто вздохнул, и гримаса подлинного страдания исказила его лицо.
Я не понимал, какой ход мыслей привел Сомса к такому утверждению. Это не стало мне яснее и тогда, когда после долгой паузы он сказал:
— Вы думаете, мне было безразлично.
— Безразлично — что, Сомс?
— Пренебрежение. Неудача.
— Неудача? — сказал я сочувственно. — Неудача? — повторил я задумчиво. — Пренебрежение — да, возможно, но это совсем другое дело. Разумеется, вас не оценили. Но что из того? Всякому художнику, который — который дает... — Я хотел сказать следующее: «Всякому художнику, который дает миру истинно новые, великие произведения, всегда приходится долго ждать признания», — однако лесть не шла — перед его таким подлинным, неприкрытым страданием мои уста не могли выговорить эти слова.
И тогда — он выговорил их вместо меня. Я покраснел.
— Вы это хотели сказать, не правда ли? — произнес он.
— Откуда вы узнали?
— Это то, что вы сказали мне три года тому назад, когда были опубликованы «Фунгоиды».
Я покраснел еще сильней. И совершенно напрасно.
— Это единственные стоящие слова, которые я когда-либо слышал, — продолжал он. — И я никогда их не забывал. Это бесспорная истина. Ужасная истина. Но — помните ли вы, что я ответил? Я сказал: «Я не дал бы за признание и одного су». И вы мне поверили. Вы и потом верили, что я выше подобных вещей. Вы судите поверхностно. Что можете вы знать о чувствах человека моего сорта? Вы воображаете, что веры великого художника в себя и приговора потомства достаточно, чтобы быть счастливым... Вы не подозреваете всей горечи и одиночества, которые... — Его голос прервался, но он быстро оправился от волнения и заговорил с такой силой, какой я никогда в нем не предполагал. — Потомство! Мне-то какая польза от него? Покойник не знает, что люди приходят на его могилу — посещают место его рождения — вешают мемориальные доски — водружают памятники. Покойник не может читать написанные о нем книги. Через сто лет! Подумайте об этом! Если бы я мог через сто лет ожить — хотя бы на несколько часов — и пойти в читальный зал и прочитать! Или — еще лучше: если бы я мог сейчас, в это мгновение, перенестись в это будущее, в этот читальный зал, хотя бы на эти послеполуденные часы! Ради этого я бы продал дьяволу и тело, и душу! Только подумайте — бесчисленные страницы в