Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А не есть ли сновидение реальность? Квинтэссенция поэзии, часть всемирного потока, а то, что мы считаем реальностью — нечто слабое, истончающееся, превращающееся в разрозненные прозаические фрагменты, подчас противоречащие один другому?
Так, я помню наши бесконечные переезды по Германии — то на повозке, то на поезде; наконец мы осели в Вене. Я не знаю расставаний. Лишь много позже осознаю, что мои единокровные братья, племянник и племянница исчезли.
С другой стороны, помню щемящую тоску от разлуки с ними, как слезы скатывались по щекам отца на его длинную седеющую бороду.
А может, это расставание произошло во Фрайберге? Может быть, родители вместе со мной и малюткой Анной сразу уехали в Вену? Все эти варианты истины кажутся вероятными, достоверными и запомнившимися.
Помню, как, сойдя с повозки, я впервые увидел поезд. Я так испугался тогда, что до сих пор не смог избавиться от страха перед поездами.
Сновидение: Шур рассказывает мне и Анне о поезде, набитом бледными, худыми детьми из Ист-Энда. Ничто другое не могло бы так явственно вызвать воспоминание о моем детском путешествии, в котором я был не одним ребенком, а целым сонмом. Ист-Энд указывает на заточенных в гетто евреев с востока. Шур, мой нынешний добрый доктор, вестник смерти, напоминает мне о Иосифе Пуре — чье имя возникает в моей памяти почти целое столетие спустя, — нашем добром одноглазом докторе из Фрайберга. Пур встречал меня в этом мире, а Шур проводит из него.
Иосиф, толкователь сновидений. («Где думаешь обосноваться, Якоб? Может быть, не стоит ехать сейчас, дружище? Да еще с двумя малышами? Мы будем скучать без вас. Я уж во всяком случае. Местные жители к нам довольно дружелюбны, разве нет?» Верно говорят, все возвращается; вот и добрый доктор потягивает пивко в жаркий летний день. Амалия отравилась какими-то ягодами. Может, я это и имел в виду, когда в прошлом году сказал Шуру: «Надо ехать ради Анны. Англичане — народ дружелюбный и всегда готовы помочь».)
Мне кажется, что я стою у двери нашей лавки и тянусь к ручке, но меня останавливает разговор внутри. Филипп говорит надрывным голосом: «Нам с Эмануилом лучше уехать в Англию», и отец — его голос тоже дрожит — отвечает: «Да, да, вы правы». А мама рыдает.
Она была очень недовольна мной, когда мы ехали в Вену: ругалась и отшлепала меня несколько раз. Да и вообще моя матушка довольно много на меня кричала и часто шлепала. Вижу ее лицо, красное и злое, будто нависшее надо мной слепящее солнце, и вижу, как на меня опускается ее тяжелая рука. О Боже, считается, что мы должны любить наших матерей! Она всегда была такой стервой. Сочувствую бедной Дольфи, которой приходится за ней ухаживать.
Приходится? Приходилось. Ведь мама уже умерла. Для дряхлого старика пропасть между жизнью и смертью совсем невелика. О, я пунктуально навещаю ее каждое воскресенье, хотя совсем не вспоминаю о ней в будние дни.
Лучик света пробивается между занавесок и мягко падает на фигурку Будды. Анна тихонько посапывает.
Какие моря, какие острова, какие гранитные скалы и берега увижу вдали,
И лесной дрозд зовет из тумана,
Дочь моя.{26}
Я произношу эти строки про себя. К нам приходил какой-то поэт и оставил свою книгу с дарственной надписью. Эти стихи оттуда. Они меня взволновали.
Почти невыносимая боль.
Всхрапнув погромче, она пробуждается и подпрыгивает на кровати. Приподнявшись на локте, смотрит на меня. Я дышу глубже, показывая, что жив. Она успокаивается.
Спустя какое-то время слышу, как скрипят пружины ее кровати. Не открывая глаз, чувствую, как она мягко проводит рукой по моему лбу. Потом целует. Слышу шуршание ее ночного халата. Слышу, как дверь открывается и закрывается.
Какие моря, какие острова…
Да. Воспоминания — это более или менее достоверный рассказ о совершенно двусмысленных и запутанных событиях.
Вот еще пример. Я стою среди коллег, родственников и друзей в нашей гостиной на Берггассе, 19. День рождения Марты. У нее задержка месячных: она беременна нашим шестым ребенком. Я расстроен этим: неужели заботам не будет конца? Появляется самая важная женщина моей жизни. Сейчас ее зовут Ирма. Я подхожу к ней и говорю: «Если боли у тебя не проходят, ты сама в этом виновата, Ирма».
Служанка предлагает ей бокал вина, но она отстраняет его и говорит: «О, доктор Фрейд, если бы вы знали, как я страдаю! Горло, живот! Я задыхаюсь!»
Встревоженный, кладу ладони на ее щеки. Лицо ее бледное и одутловатое. «Подойдем к окну», — говорю я и веду ее к окну. Наша квартира на втором этаже, окно выходит на маленький садик. «Открой рот!» Она медлит, смущена, как человек, носящий зубные протезы. Это меня раздражает. Мягко, но решительно заставляю ее открыть рот.
Вижу большую белую бляшку и многочисленные беловато-серые струпья. Рукой подаю знак двум-трем коллегам; те отрываются от своих приятных, шутливых бесед и спешат ко мне. «Взгляните-ка на это».
Отто заглядывает ей в горло, а Леопольд начинает перкутировать ее сквозь корсаж. Он говорит, что на левом плече имеется омертвелый участок; несмотря на то что она одета, я понимаю, что он прав. Отто отходит от нее, выглядит озадаченным. «Ее горло, — бормочет он, — в точности отражает свойства ее носа».
К нам подходят и другие, среди них Марта и ее сестра Минна. «Что-то случилось? Что с ней?»
— Инфекция, — объясняет Леопольд. — Но никаких оснований для тревоги. У нее будет дизентерия, и весь яд выйдет.
Мы с ним глядим на Отто, который тут же отводит глаза и краснеет. Ирма — его больная, и он делал ей инъекцию триметиламина. Должно быть, шприц оказался грязным. По крайней мере, я не виноват; слабое, но утешение.
Марта и Минна отводят ее в сторонку присесть и отдохнуть. А я вновь наполняю бокал и беру с подноса закуску. Больше ничего непредвиденного на этой вечеринке не происходит.
Простенькое событие, скажете. Но в моей памяти оно всплывает в куда более сложном виде; теперь я понимаю, что оно и в самом деле было более сложным. Например, к окну я веду вовсе не Ирму, а Марту. И не горло ей осматриваю, а задираю новое, купленное ко дню рождения платье и осматриваю ее вагину. Мои коллеги мне помогают. Один из них — не Отто, а мой близкий друг из Берлина, Флисс, хороший отоларинголог. Мы видим следы моей эякуляции, и я кляну на чем свет стоит негодные контрацептивные средства.
— Это ты виноват, Флисс, — сердито говорю я, — ты мне сказал, что эти дни безопасны!
Он пожимает плечами. Его жена тоже беременна.
В отчаянии смотрю в окно на пологий луг, усыпанный желтыми цветочками. Сорока лет как не бывало, и я наблюдаю за собственным зачатием.
И никакого Леопольда там нет, а вместо него мой старый друг Флейшль, которого я убил инъекцией кокаина.{27} Эрнст смотрит на меня с печалью и упреком. Ирма, свидетельница гинекологического обследования, на мгновение встречается со мной глазами и отводит взгляд. Она любит меня. Ах, сколько всего могло бы быть там, в другой жизни!