Шрифт:
Интервал:
Закладка:
IV
Руфь Танненбаум заговорила, когда ей не исполнилось еще и десяти месяцев. Она сказала:
– О Боже, вы все время такие озабоченные, злые, и знай я, что вы будете такими, то не так легко согласилась бы подойти к клюву аиста.
А может, она и не говорила этого, может, эти слова выдумала Ивка, чтобы воззвать к разуму Мони: пусть поймет, что он отец, такой же, как все другие, и должен осадить тех бесстыжих, кто встают у него на пути, а не вечно прятаться и убегать, да молить Бога, чтоб его не узнали.
Он не засмеялся, когда Ивка повторила ему слова Руфи, а только бросил взгляд на ребенка и прошмыгнул мимо кроватки в другую комнату. И не выходил оттуда несколько часов, а потом, как обычно по вечерам, выскользнул на улицу. На них даже не глянул, а, переполненный чувством вины и страха, причины которого он еще не понимал, бросился бежать туда, где его не знали, – в пивные на окраине города, чаще всего в Чрномереце и в Кустошии, где среди карманников, полицейских шпиков, контрабандистов герцеговинского табака, лодочников, фальсификаторов денег и лотерейных билетов, убийц, евнухов, перепродавцов русских икон и поставщиков сербской сливовицы он проводил ночи в странных разговорах, не имевших никакой связи с реальной жизнью Соломона Танненбаума. В то время, когда те люди планировали, как разбогатеть, как ограбить банк и с деньгами сбежать в Америку или как перепугать, поколотить или забить до смерти кого-то, кто кажется им, неважно в чем, конкурентом, и в этих своих разговорах и делах были крайне серьезны, он участвовал во всем без какой-то видимой выгоды или желания совершить бегство в иной мир. Но именно поэтому его воровские планы были более смелыми, а разговоры о мести – более кровожадными.
Он рассказал им, что зовут его Эмануэль Кегле-вич и что он благородного происхождения, но его лишила состояния и наследства злая мачеха, насильно отправив в семинарию, а потом чередой обманов и невероятных россказней, от которых у слушателей перехватывало дыхание, заставила принять сан священника и по настоятельному личному совету венского архиепископа, который был ее интимным другом, отказаться от дворянства и всего имущества. Все это, как продолжал Мони, углубляясь в свою фантасмагорическую мистификацию, он проделал, веря в Бога единого, однако поняв, что обманут, отказался от священнического служения, отверг колоратку и реверенду[13]и решил отомстить и вернуть все, что ему принадлежало.
Он знает, что и сам будет гореть в аду, ведь он предал того, кого предавать не смел, что жизнь вечную он презрел ради земного серебра и золота, но ему это не кажется отвратительным и страшным, потому что в аду он будет вместе с мачехой и ее дружком, венским архиепископом, и сможет и там продолжать мстить им.
Хотя Соломон Танненбаум был мужчиной хлипким, мелким, с куриной грудью и вечно горбившимся, стоило ему превратиться в Эмануэля Кеглевича, как он начинал вызывать глубочайшее уважение даже у самых закоренелых дебоширов, спекулянтов и бандитов. Стоило ему во время ссоры поднять руку, будь тут хоть десять человек, они замолкали, чтобы услышать, что он скажет и какое вынесет решение. Ему верили, его слово ценили в равной степени как братья Богдановичи из Купреса, четверо стариков-грабителей, первые ордера на арест которых были выписаны еще во времена турок, но их ни одна полиция так никогда и не схватила, так и Грга Маркулинович, два года назад, в Опатии[14], ограбивший и убивший целую чешскую семью: отца, мать и троих детей – ему не избежать смертной казни, когда его поймают.
– Мне, господин Кеглевич, снится тот ребенок, просто не выходит у меня из головы, вы себе не представляете, каково это – деревянным молотком для отбивания мяса расколоть такой маленький череп. Да к тому же еще и женский. «У меня это никак из головы не выходит, он треснул, как зрелый перец, когда его стиснешь в руке, не могу заснуть, стоит только вспомнить этот треск», – жаловался ему Грга.
– Раз так, то шагай на Петриньскую[15]и признавайся, – холодно призносил Эмануэль Кеглевич, а Мони, мелкий Мони, пугливый Мони, нежный Мони изумлялся, что его ртом, сердцем и головой говорит некто столь страшный и сильный. И до раннего утра, до возвращения домой, Мони или Эмануэль, Танненбаум или Кеглевич будет усмирять свою твердую мужскую силу.
Он ложился в постель рядом с Ивкой обычно в половине четвертого, просыпался в шесть, а уже без пятнадцати семь сидел в конторе Георгия Медаковича на Зриневце и каллиграфическим почерком переписывал жалобы загребских граждан друг на друга, просьбы, дипломы, благодарности, объявления и распоряжения, кириллицей и латиницей, а при необходимости и готическим шрифтом. Еще некоторое время в нем жил Эмануэль Кеглевич, аристократ, авантюрист и католик, который постепенно скукоживался и исчезал, а уже около полудня, к моменту, когда появлялся с визитом и с целью контроля начальник Георгий, оставался только испуганный Мони, чиновник низшего ранга, писарь Соломон Танненбаум, который смертельно боялся, что начальник однажды схватит его за ухо и вышвырнет из канцелярии, когда кто-то сообщит ему, что в 1920 году, перед первым визитом королевича Александра в Загреб, Танненбаум взывал к императору австрийскому и за это был наказан битьем по подошвам ног и внесен во все полицейские книги как преступник. У Мони чесалось правое ухо, оно всегда было краснее, чем левое, хотя сильные, узловатые пальцы начальника Георгия еще за него не хватались.
– Э-эх, Соломон, Соломон, не дал тебе Бог ума, хотя бы столько, сколько у бедняка в каше шафрана! – только и сказал бы ему начальник, и всякий, кто при этом был в конторе, смеялся. А когда не было никого другого, смеялся сам Мони.
На следующий день после того, как Руфь произнесла свою первую фразу, или после того, как это выдумала мама Ивка, папа Мони не прошмыгнул мимо кроватки, чтобы потом притаиться в другой комнате, а взял девочку на колени и попытался объяснить ей окружающий мир:
– А кто моя маленькая мышка, чей это носик, у кого самые большие глазки в Аграмштадте[16], ой, ой, ой, какие страшные слова, Аграмштадт, описаешься и обкакаешься от страха! Не обкакалась ли папина принцесса? Нет, нет, папе это просто показалось. Вечно папе что-то такое кажется, но мы не будем сердиться на папу. Ведь правда, не будем? Папа просто осторожный, потому что никогда не известно, когда маленькая принцесса обкакается.
Руфь пыталась выскользнуть из папиных объятий, но он тогда