Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А теперь, леди и джентльмены, вы прибываете в Мексику. С этого момента все будет красивым и изысканным, картинно-изысканным, картинно-красивым. Шаг за шагом — все более картинно-красивым и изысканно-картинным. Ни сушащегося на веревках белья, ни подтяжек, ни теплых подштанников. Бесконечное лето, и все — в строгом согласии с образцом. Лошадь — так уж лошадь, а не что-то другое. Паралич — так уж подлинный, а не пляска святого Витта. Ни шлюх по утрам, ни гардений в петлице. Ни пота, ни испарины, ни мертвых кошек на тротуарах. А если губы, так уж объятые вечным трепетом. Ибо в Мексике, леди и джентльмены, всегда знойный полдень, фуксии всегда в цвету, а что мертво, то мертво, а не прикидывается таковым. Ложишься в цементный гроб, выключаешься, как газовая горелка, и точка. Если ты преуспеваешь, Мексика — это рай. Если не преуспеваешь, это нищета, нет, хуже чем нищета. Но никаких полунот, никаких мелодических выкрутасов, никаких каденций. Или — или. Или райская амброзия, или грубая обработка почвы. Но никакого чистилища и никаких болеутоляющих. Или Четвертая эклога,[5]или Тринадцатый аррондисман![6]
Это лучше, нежели читать Вергилия.
Суббота. Миновал полдень — единственный и неповторимый в нескончаемой череде календарных суббот, что, впрочем, не дает ни малейшего повода сближать этот полдень с теми, что наступают по понедельникам или по четвергам. Я бодро кручу педали велосипеда в сторону моста Нейи; позади уже остался крошечный робинзоновский островок с башенкой на дальнем конце; венчающая башенку миниатюрная статуя, кажется, вот-вот затрепещет в воздухе чутким колокольным язычком; и на душе у меня — такое ненарушимое чувство уюта и покоя, что кажется попросту невероятным тот факт, что я родился не здесь, а в Америке. Тихая водная гладь, рыбачьи лодчонки, железные столбы, стоящие на страже канала, лениво ползущие сонные баржи, черные шаланды и торчащие яркими пятнами пиллерсы, ровная безмятежность небес, неторопливые извивы реки, плавная линия возвышающихся над долиной невысоких холмов, непрерывная смена и в то же время — умиротворяющее постоянство ландшафта, неисчерпаемость жизни, неостановимо пульсирующей под полотнищем трехцветного флага, — вся неписаная история Сены вольно входит в мои жилы и, без сомнения, войдет в жилы тех, кому доведется следом за мною в какой-нибудь субботний полдень колесить по этим берегам.
Переехав мост в Булони, неожиданно сворачиваю с дороги на Медон и по склону холма спускаюсь к Севру. Проезжая пустынной улицей, замечаю маленький ресторанчик под деревьями; сквозящее сквозь листву солнце высвечивает квадратики столов. Спешиваюсь.
Есть ли на свете что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия или учить наизусть Гете («alles Ver-gangliche ist nur ein gleichnis»[7]и так далее)? Представьте, есть: это устроить себе пиршество за восемь франков на свежем воздухе в Исси-ле-Мулино. Pourtant je suis a Sevres.[8]Нет нужды подлавливать меня на неточностях. Последнее время я, кстати, подумываю о том, чтобы написать нечто вроде «Journal d'un Fou»,[9]предположительно обнаруженного в Исси-ле-Мулино. А поскольку главный герой его по большей части списан с меня, то трапезничаю я, натурально, не в Севре, а в Исси-ле-Мулино. Что, спрашивается, может прийти на язык этому герою, когда мимо проплывает официантка с огромной пивной бутылью? Не лови себя на ошибках, когда пишешь. Объяснять ошибки — дело биографов. Думаю о моем друге Карле, который вот уже четыре дня не может справиться со словесным портретом женщины, ставшей объектом его очередного шедевра. — Не дается! Не дается! — вздыхает он. Ну хорошо, вступает в игру герой «Дневника», позволь мне сделать это за тебя. Начни! — вот что главное. Допустим, нос у нее не орлиный. Тогда какой: тонкий, нежно очерченный, как у серафимов? Разве в этом дело? Если портрет не задается с самого начала, то потому, что ты описываешь не ту, кого имеешь в виду; больше думаешь о тех, кто будет на него смотреть, нежели о сидящей перед тобой женщине. Вот еще один пример — Ван Норден. Тут уже два месяца как застрял на первой странице своего романа. Каждый раз, что я его встречаю, у него наготове новый зачин. А потом — затор. Вчера он сказал мне: — Понимаешь, в чем моя проблема? Дело ведь не в том, чтобы просто начать: первая строка задает тональность всей книге. Вот что я придумал позавчера: «Данте написал поэму о пр……ей».
Обязательно с отточием: у меня нет ни малейшего желания, чтобы меня разорвали на части цензоры.[10]
Вдумайтесь: роман начинается с пр……ей! С маленькой индивидуальной камеры пыток, до которой, разумеется, не должно быть никакого дела цензорам! Любопытно, не то же ли терзало старину Уитмена, когда он начинал поэму словами: «Я, Уолт, тридцатишестилетний… Я прочен и крепок… Все предметы вселенной, сливаясь воедино, стекаются отовсюду ко мне… Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена, буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий… Прочь затворы дверей! И самые двери прочь с косяков!.. Сейчас или позже — все равно для меня… Я таков, каков я есть и не жалуюсь…»[11]
У Уолта всегда суббота после полудня. Если ему трудно описать женщину, он признается в этом и обрывает описание на третьей же строке. А придет очередная суббота, проглянет солнышко, — и он, чем черт не шутит, добавит в своем портрете недостающий зуб или лодыжку. Всему свое время, спешить некуда. Я принимаю Время абсолютно. Не то что мой друг Карл: тот, наделенный живучестью клопа, всегда готов наделать в штаны: как же, прошло четыре дня, а в руках у него — всего лишь контур будущего портрета. — Решительно не могу представить себе, что могло бы послужить причиной моей смерти, — обожает приговаривать он, — ну разве что какой-нибудь непредвиденный несчастный случай. — А пофилософствовав и потерев ручонками, запирается в своей комнате избывать собственное бессмертие. Ни дать ни взять клоп, закравшийся под обои.
Жаркое солнце стремится ко мне сквозь навес. А меня между тем пробирает озноб — пробирает от сознания, что срок моего пребывания на земле иссякает так быстро. Иссякает с каждой секундой. Слишком скупой, чтобы сделать зарубку на память о той, что уже отзвучала, я как одержимый вцепляюсь в секунду, спешащую ей на смену… Есть ли что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия? Да вот это! Растянувшийся до бесконечности миг, еще не обозначивший себя тиканьем или боем, изначальный миг, перед которым меркнут ценности, различия, оттенки. Спонтанный взлет ввысь и наружу из потаенных глубин. Крик, не таящий в себе ни сокровенных истин, ни кладезей вековечной мудрости. Бессмысленное бормотание, нечленораздельный лепет, обращенный ко всем и каждому, без учета наречий и языков. Лепет, в котором грань между разумом и безумием тонка до неразличимости. Лепет, в котором все просто до идиотизма. Блаженный дурман, с высот которого скатываешься на луг доброго здравомыслия, где обитают Вергилий, Данте, Монтень и все остальные, певшие лишь об одном — о восторге мига, единственного бесконечного мига, эхом отозвавшегося в вечности… Бормотание и лепет. Обращенный ко всем и каждому. Миг, когда я подношу стакан ко рту, краешком глаза следя за мухой, уютно примостившейся на моем мизинце; и муха так же неотторжима от этого мига, как рука, стакан, который она держит, пиво, пенящееся в стакане, или мысли, которые оно рождает и оно же уносит в забвение. Миг, открывающий мне, что нет смысла доверяться дорожным указателям типа «В Версаль» или «В Сюрень», проще сказать — всем и всяческим указателям; посещать стоит только те места, куда указатели не зовут. Миг, когда пустынная улица, на которой я остановился перевести дух, вдруг оказывается полным-полна народу, а все примыкающие к ней оживленные проспекты — безлюдными. Миг, когда венцом ожиданий становится любая забегаловка, лишь бы путь в эту забегаловку не был кем-то подсказан. На тарелке передо мною — лучшая пища на свете, хотя, признаться, сквернее едать мне не доводилось. Хлеб, до которого не снизойдет никто, кроме гения: он всегда под рукой, без особых проблем усваивается и — им не объешься. — Как вам рокфор, ничего? — интересуется официантка. Не то слово: божественен! Это самый прогорклый, самый червивый, самый омерзительный рокфор, какой когда-либо выходил из недр сыроварни; в нем копошатся черви, во время оно глодавшие плоть Данте, Вергилия, Гомера, Боккаччо, Рабле, Гете, вообще все черви, появлявшиеся на свет и находившие прибежище в сыре. Чтобы питаться им, надо быть гением. И я, Мигель-Федор-Франсуа-Вольфганг-Валентайн Миллер, готов влезть в этот сыр с головой.