Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А когда оно придет? — Сама знаешь. Как только закончу снимать фильм.
— Аттилио говорит, что тебе не дают снимать.
— Твой Аттилио сам никудышный режиссер. Он ровным счетом ничего не знает. Съемки начнутся самое большее через месяц.
— Через месяц? — Через месяц-полтора.
— Нет, я чувствую, чувствую… Ты снимешь этот фильм, а потом скажешь, что тебе надо остаться одному, чтобы собраться с мыслями для следующего фильма, — и так никогда не вернешься.
— Я слов на ветер не бросаю. Сказал, вернусь, как только закончу фильм, значит, вернусь.
— Нет, не вернешься, не вернешься. Я тебе разонравилась. Ты найдешь себе другую.
— Да с чего ты взяла? Пять минут назад, в постели, что, не видела — „он“ у меня аж дыбом стоял.
— Так что ж ты „его“ не заправил куда надо? — Что, что! Я должен сосредоточиться, как следует разобраться в себе. А чтобы сосредоточиться, нужно в первую очередь оставить все постельные дела.
— Неправда. Из дома ты ушел не из-за этого.
— А из-за чего? — А из-за Чезарино. Выдумал, что Чезарино — не твой сын.
— Ничего я не выдумывал. Я вообще не выдумываю, а думаю. По логике событий Чезарино не может быть моим сыном.
— И тем не менее он твой сын. Я знаю, что ты думаешь. Что Чезарино — сын водопроводчика. Так вот нет. Я всегда была тебе верна, всегда.
— Есть много способов хранить верность.
— Нет, не много, а один-единственный.
— Можно хранить верность в сердце, а во всем остальном — нет.
— Я всегда была тебе верна — и в сердце, и во всем остальном. Когда Эудженио в первый раз пришел чинить колонку, я уже была беременна. Я помню это потому, что в тот день подмывалась холодной водой: горячей не было, колонка не работала… и я еще подумала: как бы ребеночка не застудить.
— Ценная мысль.
— Ты зациклился на этом водопроводчике, потому что я как-то сказала тебе, что он ничего, но я всегда была тебе верна. И когда ты заставляешь меня изображать телефонную проститутку, клянусь, у меня душа надрывается, потому что я уже не такая, как тогда. А ты ради своего удовольствия вынуждаешь меня быть прежней, но я уже другая, и если я это делаю, то потому, что ты мне муж, не то, будь уверен, я никогда бы не согласилась, хоть ты меня озолоти.
Уничижение! Уничижение! Уничижение! С ее стороны: слезы! Любовная неудовлетворенность! Клятвы верности! Боль! Покорность! С моей стороны: смятение! Желание крепко прижать ее к груди! Утешить! Приласкать! Наконец, встать перед ней на колени, зарыться лицом в ее мягкое, голое чрево, закрыть глаза и забыть обо всем на свете! Ни с места! Помни, Рико, ты все еще „сверху“! Не укладывай себя своими собственными руками „вниз“.
Поборов жалость, я отвечаю: — Да, ты уже не та, что десять лет назад. К сожалению, в этом нет никаких сомнений! — И-и, и-и, вот видишь, я тебе больше не нравлюсь, ты говоришь, что вернешься, когда кончишь фильм, а сам никогда не вернешься. Нет, я этого не выдержу, клянусь нашим маленьким Чезарино, я наложу на себя руки.
— Бедный Чезарино! — И-и, и-и, не веришь мне, да, зато в один прекрасный день, когда найдешь меня мертвой, будет уже поздно.
Однако судьба благосклонна даже к своим пасынкам! Неожиданно раздается резкий шипящий звук, какой бывает, когда костер заливают водой. По кухне распространяется острый запах пригоревшего кофе. Радуюсь случаю, остановившему меня на скользкой дорожке жалости, и набрасываюсь на Фаусту: — Идиотка! Вместо того чтобы распускать нюни и молоть всякий вздор, лучше бы следила за кофе. Где он теперь, был — да сплыл! — Я еще сварю.
— Нет уж, благодарю покорно. Сейчас ты пойдешь со мной. Хочу, чтоб ты раз и навсегда уразумела: дело отнюдь не в сомнительном отцовстве, на которое, к слову сказать, плевать мне с высокого дерева. К счастью, тут все гораздо серьезней. Пошли.
— Куда ты меня ведешь? — Пошли, пошли. В кабинет.
— В кабинет-то зачем? — Там узнаешь.
Фауста понимается, не противясь, дает вывести себя из кухни за руку. И вот мы перед дверью моего кабинета. Пытаюсь открыть. Дверь заперта на ключ.
— Это еще что? — Я держу кабинет запертым, чтобы никто не трогал твоих бумаг.
Она шарит в кармане халата, достает связку ключей и отпирает дверь: — Твой кабинет для меня — святое место. Смотри, здесь все осталось, как в день твоего ухода. Вплоть до последней мелочи.
Как всякое низменное, ущербное создание, Фауста благоговеет перед культурой. Более того, перед „моей“ культурой. Ей, бедняжке, и в голову не приходит, что именно „моя“ культура делает меня ущербным. Еще бы, ведь существует культура раскрепощенных, полноценных людей и культура ущербных, неполноценных. „Моя“ культура явно относится ко второму разряду.
Тем временем Фауста открыла дверь, и мы входим. Не видно ни зги. В потемках она подходит к окну и, тяжело переводя дыхание, поднимает соломенную шторку. Комната заполняется светом. К сожалению, Фауста сказала правду: все осталось в точности так, как в день моего ухода. Кажется, будто сунул нос в кабинет давно почившего классика, чей дом, как водится, превращен в музей, а посетители с благоговением осматривают его, сняв головные уборы. И все бы хорошо, да только есть тут одна существенная разница: классики, чьи дома превращены в музеи, в большинстве своем настоящие, незаурядные писатели; иными словами, при жизни они были мастерами чистейшей воды, а их произведения — незамутненными зерцалами мастерства своих творцов. Я же — не более чем бесталанный подмастерье, и мой кабинет являет собой наглядный пример музей посредственности, приблизительности, доморощенности, неуверенности, тяпляповости, понаслышанности.
Я сознаю это столь ясно, что какое-то время озираюсь по сторонам, словно в надежде быть опровергнутым книжными полками, занимающими от пола до потолка три из четырех стен комнаты. Увы! Они лишь неоспоримо подтверждают то, что я уже знаю. Книжные полки — воистину зерцала моей законченной серости, иными словами, той самой культуры, которой Фауста, еще большая серость, так восторгается. К несчастью, мои книжные полки говорят, точнее, даже вопиют, взывают ко мне: „Это мы“. В нижних рядах сложены по порядку папки с киносценариями — свидетельства многолетней низкопробной поденщины, поставляемой для индустрии культуры. Повыше выстроились книги, которыми ты прямо или косвенно пользовался для кропания своих опусов, то есть либо прямо брал книги серьезные и не очень и перекраивал их в сценарии, в зависимости от приливов и отливов рынка и сроков кинопроизводства; либо косвенно употреблял все остальные прочитанные тобою книги для пополнения, как говорится, твоего культурного багажа (правда, коль скоро этот культурный багаж был нужен тебе лишь затем, чтобы выпекать сценарии, то и читал ты в конечном счете с единственной целью — повыше „котироваться“ в глазах очередного продюсера). Ну вот, к примеру: рядом с нашумевшим романом, по которому ты действительно написал сценарий, стоит полное собрание Пруста; однако, если хорошенько присмотреться, станет ясно: чтение Пруста понадобилось тебе исключительно для того, чтобы в один прекрасный день заметить твоему соавтору: „Помнишь, как это у Пруста? Отлично, тогда ты легко поймешь меня, если я скажу, что в отношениях между Марио и Джованной мы должны обозначить сюжетную линию Свана и Одетты“. Или вот еще: романы Кафки, читанные и перечитанные взахлеб, однако впоследствии, в схожих ситуациях, сгодившиеся для реплик примерно такого рода: „Кафкианскими — вот какими должны быть помещения полиции“. Что и говорить, человек ты образованный, быть может, самый образованный из нынешних сценаристов; только культура нужна тебе для того, чтобы такие, как Протти, твой теперешний продюсер, глубокомысленно заключали, когда ты находишься в их „свите“: „А это уже по части культуры. Тут нам без Рико не разобраться, ведь он прочел чуть ли не все книги“. Впрочем, ты в этом не виноват. Во всем виноват „он“. Да-да, именно по „его“ вине ты никогда не мог достичь отрешенной, сублимированной культуры, которая, собственно, на то и существует, чтоб порождать другую культуру, то есть власть. Будучи по природе своей узколобым, ты и поступил как все узколобые: взял то, в чем нуждался для твоих сценариев, и выбросил то, что дало бы тебе власть. И вот, проглотив уйму всяких книг, ты остался по сути дела необразованным, причем в той унизительной форме, что свойственна узколобым: с напыщенной, иллюзорной верой в собственную образованность.