Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помимо базара единственным выходом в свет, который мы совершали каждую неделю, было посещение огромного дома, настоящего замка — жилища Аббаса Али Мубарака и его жены Саиды, моих дедушки и бабушки по отцовской линии.
Они присылали за нами машину каждую пятницу. Шофер, Шариф Мухаммад Чача, был братом нашей служанки, Мэйси. Прежде чем постучать в дверь, он всегда сообщал о своем появлении громким гудком. Пока мама умывала и причесывала меня перед отъездом, он беседовал с сестрой. Я забирался на заднее сиденье рядом с мамой, крепко брал ее за руку и всю дорогу жадно разглядывал улицы, по которым мы проезжали, — между домом, который считал своим, и особняком, откуда присылали автомобиль. В гостях мы с мамой сидели, тесно прижавшись друг к другу, на одном из четырех диванов — все резные, обтянутые синим бархатом, а гостиная освещена ярко сияющими люстрами. Бабушка — я называл ее Дади[19]— подавала мне угощение, игрушки и сладости, красиво упакованные, как подарки, как будто у меня каждую неделю был день рождения. Дада[20], дедушка, разговаривал со мной. Но я почти не отлипал от мамы, прятал лицо у нее в коленях, сколько ни пытались меня отвлечь.
Это, очевидно, раздражало Дади; ее губы, уже недовольно поджатые при появлении моей мамы, постепенно сжимались все плотнее, превращаясь почти в ниточку. Она сердито щурилась, глядя на мать своего внука, которую откровенно недолюбливала, и заявляла:
— Он уже достаточно взрослый, чтобы встречаться с нами в твое отсутствие, Дина. То, как он к тебе льнет, просто ненормально.
Дада обычно перебивал ее, успокаивая:
— Он просто маленький ребенок, Саида. Оставь их в покое.
Моя стеснительность никогда не ослабевала — как бы широко ни улыбалась мне бабушка, какими бы подарками ни пыталась подкупить. Частенько мой кузен Джафар тоже приходил в гости к деду со своей мамой — сестрой моего отца, Асмой, которую я звал Фупи-джан[21]. Они на пару присоединялись к Дади в стремлении отвадить меня от мамы. Я смотрел, как он играет на полу с игрушками, приготовленными для меня, и тянул маму, чтобы она опустилась на пол вместе со мной. Она всегда уступала, и так, под защитой матери, мне удавалось поладить с Джафаром. На следующий день я только о нем и говорил, но слишком смущался, чтобы решиться поболтать с ним самостоятельно.
Каждый вечер мама ложилась рядом со мной на кровать и пела, пока я не засыпал, — на урду и на английском, — и казалось, нет в мире ничего прекраснее ее проникновенного голоса. Я изо всех сил старался не засыпать, чтобы подольше слышать ее; ласковые пальцы перебирали мои волосы, я устраивался удобнее, повторяя изгибы ее тела, — только совсем маленьким детям доступна эта нега вечерней битвы, когда, испытав сладость поражения, погружаешься в безмятежный сон.
Однажды я услышал по радио один из наших любимых гимнов тех вечерних сражений, «Люби меня нежно», — в машине деда, по дороге домой после одного из еженедельных визитов.
— Ами, это же твоя песня, — прошептал я смущенно, чтобы Шариф Мухаммад Чача меня не услышал.
— Моя песня? — расхохоталась мама, погладив меня по щеке. — Нет, Сади, это песня Элвиса Пресли.
Я нахмурился, покачав головой, — это было неправильно, чтобы песню пел мужчина, пускай даже его имя известно маме.
Но два месяца в году мама не пела мне на ночь. Зато день за днем она пела совсем другие песни, и я слушал их вместе с другими людьми. Границы нашего тихого мира становились проницаемы, когда жизнь всех шиитов Карачи — неизвестная мне жизнь, с праздничными обедами и свадьбами, пикниками на пляже и нежданными радостными визитами гостей; впрочем, последнее мне, наверное, все равно не понравилось бы — сменялась периодом ритуальной скорби столь внезапной и столь глубокой, что трудно было поверить: причина в несчастьях и смертях, случившихся много веков назад. Радио в домах шиитов умолкало, телевизионные экраны гасли, по крайней мере, на первые десять дней из этих двух месяцев. На эти же дни из шкафов извлекали мрачные черные одежды, которые затем сменялись серо-белыми с черным траурным узором. Украшения убирали в шкатулки, косметикой не пользовались. Во время Мухаррама[22]и Сафара[23]мама рассказывала мне на террасе совсем другие истории; слова сплетались в ритуалы, символы и речитативы этих необыкновенных дней. Волшебное кружево имен и названий, исполненных звуков, запахов, вкусов и ощущений, живет в моей памяти по сей день.
Мы носим черное, Сади, два месяца в году, — говорила мама. — Не слушаем музыку. Мы скорбим о том, что произошло в этот месяц почти четырнадцать веков назад. Так, словно это произошло сегодня. Мы скорбим о семье славного Пророка Мухаммада, мир ему, рыдаем и горюем о ней больше, чем о собственных невзгодах и проблемах. Семье Пророка, принесшего Коран — послание о единстве и справедливости. Он объединил дикие арабские племена, враждовавшие и воевавшие, убивавшие друг друга, племена тех, кто поклонялся камням и идолам и заживо хоронил своих новорожденных дочерей. Они были дикие и невежественные. Но при жизни Пророка, под его руководством, стали единым народом, одним сообществом.
Я помню облачка ароматного дыма, струившиеся из гостиных, где собирались женщины общины — в доме моего деда, к примеру, — ароматические палочки горели все десять дней Мухаррама. Запах роз от множества букетов в расставленных повсюду вазах на импровизированных алтарях — в жарком влажном климате Карачи он становился стократ сильнее; а потом и еще сильнее, когда, в знак окончания собрания, из богато украшенных серебряных кувшинов с длинными горлышками разбрызгивали розовую воду на охваченных экстазом женщин.
Помню тихий шепот приветствий, которыми обменивались женщины, — все в черном, они тихонько разувались, прежде чем ступить на белоснежные покрывала, расстеленные поверх ковров в большой, абсолютно пустой комнате. Первыми приходили те, что постарше, поправляли дупатты или палло[24]своих сари[25], прикрывая голову, прежде чем присесть на пол — у многих довольно громко хрустели при этом суставы — на удобных местах у стены, где можно прислонить усталую спину, — признавая утрату молодости и здоровья, но заявляя права на иные привилегии. Тихо пощелкивали четки, аккомпанируя безмолвному шевелению губ; почтение к возрасту выражалось в редких моментах праздности, столь пунктуально соблюдавшихся в сообществе, которое никогда не подчинялось тирании хронометра.