Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он рассыпался в комплиментах, – продолжает ван Свитен, и Людвиг тяжело сглатывает. – Назвал меня недооцененным, назвал… каким-то итальянским словом, кажется merlettaio[65], сказал многое, отчего я даже начал опять сожалеть, что в свое время предпочел дипломатию. – Барон склоняет голову к плечу. Качает ею. – Но надо же было мне потом оказаться в неудачном месте в неудачное время: перед хофбургской Золотой залой, где, знаете, Иосиф собирал придворных для утреннего музицирования, был у него такой ритуал. Мне нужно было чем-то поинтересоваться по библиотечным делам, я имел право входить к нему в любое время… и вот под дверью я услышал голос нашего знакомца, спрашивавшего, как обстоят дела на турецком фронте. Император ответил, что неважно, а наш лев промурлыкал: «Ваше величество, а ведь существует отличное оружие, чтобы усыплять янычар и истреблять их без единого выстрела! И оно у вас под рукой». Император изумился, переспросил… и на всю залу раздалось: «Сочинения нашего достопочтенного ван Свитена. У них великолепный усыпляющий эффект». И они засмеялись. – Барон тяжело вздыхает. – Да. Я, разумеется, решил, что мое дело подождет. – Он разводит руками, но движение зажатое, будто что-то разладилось в механизме плеч. – Молодость удивительно жестока к старости, Людвиг. А ведь старики чувствуют боль так же остро, да еще забывают ее медленнее.
Людвиг молчит, опустив глаза. В нем кипит яростное «Не верю!», но он сжимает зубы. Это не его дело, да и речь о далеком прошлом. Но мысль «Сальери бывал… двуличен!» все равно проходится по душе когтями. И пусть двуличны все, пусть у самого у него за спиной не один поступок, заслуживающий хорошей затрещины, именно в отношении этого человека, этого не полубога, конечно, но близко… Нет. Нет, нет! Людвиг повторяет про себя нелепое слово – «полубог» – и опять в кровь кусает щеку.
– Мне жаль, – говорит он наконец вымученно. – Но молодость порой не столько жестока, сколько глупа, барон. – В слова он вкладывает всю твердость, на какую способен. – Уверен, этот человек потом вспоминал свою шутку со стыдом.
– Не думаю… – Ван Свитен медленно качает головой. – Впрочем, я тоже хорош: знали бы вы, Людвиг, что я почувствовал из-за этой ерунды. Какое желание уничтожить его… задушить, разбить голову, а лучше – сначала мучить, долго… – Он спохватывается, морщится, добавляет со смешком: – Взыграла кровь, отец тоже был очень вспыльчив до последнего дня жизни. Но я и прежде замечал, что перед лицом императора все временами превращаются в кого-то крайне несимпатичного, лишь бы удержать его внимание: Иосиф был вечным мальчишкой, которого только дразни да развлекай, тут для фавора недостаточно пушить хвост, как мой отец пушил перед его матерью. А я должен быть мудрее. И я пытаюсь.
Людвиг опять опускает глаза. Видя, как стремительно угасает вспышка, он представляет объектом насмешки себя и делает неутешительный вывод: обидчик оседал бы на пол с разбитым носом, не успев даже договорить императору свою реплику.
– Вы очень мудры, раз смогли через это перешагнуть, – искренне произносит он. – Надеюсь, однажды у меня будет ваша выдержка.
Чувства спутались: теперь тоска, сквозь которую кровью сочится досада, борется с теплым облегчением. Да, шутка Сальери – при всей справедливости! – низка. Но смахнуть золотую пыль с его образа правильно, необходимо, пока соблазн возвести его на пьедестал, освобожденный Моцартом и Робеспьером, еще преодолим. Он был подростком, когда прибыл в Вену, и наверняка чувствовал себя неуверенно. Революционные ветра не дули; единственным способом куда-то пробиться было заискивать перед сильными и обходить слабых, и дело вовсе не в тяге покойного Иосифа к острословию. Низость… но разве похожее не делал сам Людвиг, прибыв к Великому Амадеусу? Разве не улыбался ему в лицо и не жал руку, а в мыслях не давил мучительное желание пересчитать кулаком скалящиеся в ревнивой улыбке, желтоватые от тяги к табаку зубы? И Людвиг ловит себя на мысли: Сальери стал ему только ближе. Боги богами… но разве не сильнее мы любим тех, кто сходит к нам на землю?
– Как вы чувствуете себя? – спрашивает барон, явно давая понять, что время откровений кончилось и витание в облаках его тоже не устроит. – Выйдете к ужину?
– Да… – Помедлив, Людвиг кивает. – Пожалуй.
Он думает о странном: о том, что, не найдись у него верные и безобидные слова о музыке барона, он не взял бы в этом доме ни крошки в рот, не сел бы за стол, на котором лежат ножи, а может, и ретировался бы через окно прямо сейчас. Напряженный, шепчущий «уничтожить его», барон слишком страшен для Людвига, едва сбросившего путы вязкого обморочного кошмара. Там ведь кого-то чем-то опаивали… и еще как-то мучили… и отчего ощущение, что с ван Свитеном это связано? Не с нынешней беседой, а с какой-то другой?
– Славно. – Барон прерывает ход его мыслей и встает. – Что ж, пока отдохните. Я велю принести вам вещи и приготовить воду на случай, если захотите умыться.
Людвиг благодарит его, а стоит двери закрыться, без сил падает на подушку. Снова смотрит на грустного доктора, вспоминает медальон в чужом кармане, начинает все-таки ловить ускользнувший сон. Тщетно, есть только смутные образы. За ними – пасмурная тоска: жаль, по пробуждении его встретила не ветте, не ее нежные руки и весенний запах волос. Куда она ускользнула? И опять – он не угадал ее имя. Она не Луиза. Луи…
Луи!
Сон вспоминается резко и сумеречно: ребенок в черном замке, разлетающиеся белые птицы, туман и мертвые жуки. Дофин Луи Шарль… конечно, сон о дофине, даже ожидаемо: в последние месяцы он очень болен, ходят слухи