Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И добавил, что начихать вообще ему на все права, установленные буржуями, тем более что стреляют уже возле Семеновской площади.
Через пять минут все хозяева были заперты в чулан. И матрос стал комендантом крепости.
Я мог бы многое рассказать, что было дальше: как стучали приклады в окованную железом дверь, как разоряли мы белоснежные постели, стаскивая перины и затыкая ими обстреливаемые окна. И как встретилась Галька у веранды с пробирающимся к окну юнкером.
И Галька была красива, юнкер был тоже красив. Галька разбила ему голову выстрелом из нагана, потому что красота – это ерунда, а важно было три часа продержаться на перекрестке до тех пор, пока со станции Морозовки не подойдет сагитированный и взбольшевиченный батальон.
Я мог бы многое рассказать, и мне жаль, что в газетном подвале «Звезды» всего шесть колонок. И потому продолжаю прямо с конца, то есть с той минуты, когда Гальки уже не было, а была только счастливая улыбка, застывшая на мертвых губах ее взбалмошно кудрявой головки, когда Степан-сибиряк и Яшка валялись – должно быть, впервые за всю свою жизнь – на мягком персидском ковре, разрисовывая его кровью, а нас осталось всего трое.
Звякнуло разбиваемое в сотый раз окно, заклубилась пылью штукатурка лепного потолка, заметалась рикошетом пойманная пуля и, обессиленная, упала на мягкий плюш зеленого кресла.
Звякнули в сто первый раз осколки стекол, и стыдливо опустили глаза строгие мадонны, беспечные нимфы раззолоченных картин от залпа особенной ругани, выпущенной матросом, когда рванула контрреволюционная пуля в приклад матросской винтовки, искорежила магазинную коробку.
– Лучше бы в голову, стерва! – проговорил он, одной рукой отбрасывая винтовку в сторону, другой выхватывая маузер из кобура.
– Сколько времени еще осталось?
Но часы, тяжелые, солидные, едко смеялись лицом циферблата и, точно умышленно, затягивали минуты. Сдерживали ход тяжелых стрелок. Для того чтобы дать возможность сомкнуться кольцу молчаливо враждебных стен и сжать мертвой хваткой последних трех из «банды», разгромившей бархатный уют пальмовых комнат.
Оставалось еще сорок минут, когда матрос, насторожив вдруг спаянное с сережкой ухо и опрокидывая столик с китайской вазой, с ревом бросился в соседнюю комнату.
И почти одновременно оттуда три раза горячо ахнул его маузер.
Потом послышался крик. Отчаянный женский крик.
Мы со Степаном бросились к нему.
Распахнули дверь.
И сквозь угарное облачко пороховой дымки увидали плотно сжатые брови матроса, а в ногах у него – белое шелковое платье и тонкую, перехваченную браслетом руку, крепко сжимающую ключ.
– Курва! – холодно сказал матрос. – Она выбралась через окошко чулана и хотела открыть дверь.
У меня невольно мелькнула мысль о Гальке. На губах у Гальки играла счастливая полудетская улыбка…
А у этой? Что застыло у нее на губах? Сказать было нельзя, потому что губы были изуродованы пулей маузера. Но черты лица были окутаны страхом, а в потухающих глазах, в блеске золотого зуба была острая, открытая ненависть.
И я понял и принял эту ненависть, как и Галькину улыбку.
Впрочем, это все равно, потому что обе они были уже мертвы.
Мы кинулись назад и, пробегая мимо лестницы, услышали, как яростно ударами топора кто-то дробил и расщепывал нашу дверь.
– Точка! – сказал я матросу, закладывая последнюю обойму. – Сейчас вышибут дверь. Не пора ли нам сматываться?
– Может быть, – ответил матрос. – Но я, прежде чем это случится, я вышибу мозги из твоей идиотской башки, если ты повторишь еще раз!
И я больше не повторял. Мы втроем метались от окна к окну.
А когда последний патрон был выпущен и взвизгнувшая пуля догнала проскакавшего мимо кавалериста, – отбросил матрос винтовку, повел глазами по комнате, и взгляд его остановился на роскошном, высеченном из мрамора изваянии Венеры.
– Стой! – сказал он. – Сбросим напоследок эту хреновину им на голову.
И тяжелая, изящная Венера полетела вниз и загрохотала над крыльцом, разбившись вдребезги. И это было неважно, потому что Венера – это ерунда, а перекрестки… революционный штаб… и так далее…
Это было все давно-давно. Дом тот все там же, на прежнем месте, но седоватого джентльмена в нем нет. Там есть сейчас партклуб имени Клары Цеткин. И диван, обитый красной кожей, на котором умерла Галька, стоит и до сих пор. И когда по четвергам я захожу на очередное партсобрание, я сажусь на него, и мне вспоминается золотой зуб, поблескивающий ненавистью, звон разбитого стекла и счастливая улыбка мертвой Гальки.
У нее была темнокудрявая огневая головка. И она звонко, как никто, умела кричать:
– Да здравствует революция!
1925
[14]
Об искалеченных, об убиенных,
Об угнетенных, сирых и убогих,
О призраках в горящих городах…
О тех, кого привезли, втолкнули и начали бить
Крепкие парни с упругими кулаками:
Без передышки, по голове, по спине, и об стол,
И с размаху в пах, чтобы корчился на полу,
Как полумертвая курица, а тот, кого следом ввели,
Смотрел побелевшими, расширенными зрачками.
О тех, кто при этом хрипел «Рот Фронт» или «Боже, храни короля!»,
И о тех, кто держался смирней, но был избит точно так же.
О тех, кто выплевывал в коридоре
Кровь и обломки зубов
И засыпал сном праведника на цементном полу
Со сладкой мечтой напоследок прикончить конвойного в грязном сортире,
О тех, с ввалившимися глазами и негасимым огнем!
О тех, кто остался хромым, изуродованным, – и о тех,
Кого безымянным зарыли в тюремном дворе
И до рассвета сровняли могилу с землею.
О тех, кто был сразу убит. И о тех, что годами
Ждали, терпели, надеялись, шли по утрам на работу,
В магазин за продуктами, на собрание подпольщиков,
Обзаводились детьми, запасались оружием и, наконец,
Были схвачены и перебиты, как крысы.
Об изгнанниках,
Которые чудом спаслись за границу;
О тех, кто снимает маленькие комнатушки в больших чужих городах
И вспоминает родину: высокие зеленые травы,
Родной язык, голоса далекого детства, запах ветра в то лето,
Форму комнат, вкус кофе, разговоры с друзьями,
Любимый город, знакомый столик в кафе,
Надгробные камни, под которыми им не лежать,