Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Пало-Альто я останавливаюсь у Елены Анатольевны Пашиной. Муж её, Николай Сергеич, вот недавно горячо бравшийся мне помогать, редкий образованный представитель Второй эмиграции, нашей самой закадычной, и с живым советским опытом, и русской по сердцу, – умер только что, в феврале; так и обрываются наши жизни на чужбине, хотя каждый теплит надежду, что вернётся. Е. А., сохранно-русская душой, в завет умершему мужу чудесно и тихо мне помогает: возит из своей Гуверской библиотеки домой всё, что нужно, – и книги, и целые газетные подшивки. И это даёт мне возможность первые три недели из восьми вообще не открываться, что я приехал: а то руководство Гувера тоже сразу потянет на банкеты, на речи, на встречи.
Начинается упоительный двухмесячный лёт по материалам Февральской революции. Разверзаются мои глаза, как и что это было такое.
Да в Союзе – разве допустили бы меня вот так во всю ширь и глубь окунуться в Февраль?..
Э-э-э, да и слава Богу, что мне всё не удавалось начать «Март Семнадцатого». Промахнулся бы.
Глава 4
В Пяти Ручьях
Хотя уже сорок лет я готовился писать о революции в России, вот в 1976 наступало сорок лет от первого замысла книги, – я только теперь, в Гувере, – в большом объёме, в неожидаемой шири – получил, перещупывал, заглатывал материал. Только теперь обильно его узнавал – и, по мере как узнавал, происходил умственный поворот, какого я не ждал.
Помню, профессор Кобозев[161] часто и настойчиво меня спрашивал: а как вы всё-таки точно относитесь к Февральской революции? что вы о ней думаете? Была ли она полезна для России? была ли неизбежна? и неизбежно ли из неё вытекала Октябрьская? – Я всегда отмахивался: во-первых, потому, что я ведь шёл к Октябрьской, всё определившей, а что́ там проходная Февральская? Во-вторых, неизбежность и полезность Февральской общеизвестны. В-третьих: если бы художник мог всё заранее сформулировать – не надо бы и романа писать. А всё откроется само лишь по ходу написания.
И действительно, начало открываться само – и вот только когда! Натуральными обломками предфевральских и февральских дней – мненьями подлинными и мненьями, придуманными для публики, лозунгами, лжами, быстро организовавшейся газетной трескотнёй с её клеймами, несвязанностью столичных событий со страною, ничтожностью, слепотой или обречённой безпомощностью ведущих вождей революции – я был теперь закидан выше головы, как хламом, и выбарахтывался из этого хлама с образумлением и отчаянием.
Без нарастающего, громоздящегося живого материала тех лет – разве мог бы я до этого сам доуметь?!
Я был сотрясён. Не то чтобы до сих пор я был ревностный приверженец Февральской революции или поклонник идей её – но всё же сорок лет я тащил на себе всеобще принятое представление, что в Феврале Россия достигла свободы, желанной поколениями, и вся справедливо ликовала, и нежно колыхала эту свободу, однако, увы, увы – всего восемь месяцев, из-за одних лишь злодеев-большевиков, которые всю свободу потопили в крови и повернули страну к гибели.
А теперь я с ошеломлением и уже омерзением открывал, какой низостью, подлостью, лицемерием, рабским всеединством, подавлением инодумающих были отмечены, иссоставлены первые же, самые «великие» дни этой будто бы светоносной революции, и какими мутными газетными помоями это всё умывалось ежедневно. Неотвратимая потерянность России – зазияла уже в первые дни марта. Временное правительство оказалось ещё ничтожнее, чем его изображали большевики. А ещё же, что́ большевики смазывали: Временное правительство и силы-то не имело ни дня, всё оглядывалось за согласием Исполнительного Комитета – узкого, замкнутого, скрытого за галдящим многотысячным сборищем Совета, – Исполнительного Комитета, ни за что не отвечающего и толкающего всё к разрухе. В те дни не проявилось ни героев, ни великих поступков. С первых же дней всё зашаталось в хляби анархии, и чем дальше – тем раскачистей, тем гибельней, – и образованнейшие люди, до сих пор так непримиримые к произволу, теперь трусливо молчали или лгали. И всё это потом катилось восемь месяцев только вниз, вниз, в разложение и гибель, не состроилось в 1917 даже недели, которою страна могла бы гордиться. Большевикам – нельзя было не прийти: оно всё и катилось в чьи-нибудь этакие руки.
И как же, как же я этого не видел сорок лет? Как же поддался заманчиво розовому облаку февральского тумана? Как же не разглядел, что не в Октябре решалось, а уже в Феврале? А вот – поди разберись: в советской обстановке очень трудно было разглядеть истинный ход и смысл 1917 года, да особенно потому, что нельзя ж было поверить брани большевиков против февралистов: ну конечно же большевики врут…
Если бы в жизни я занят был только писанием своей книги, то это открытие, хоть теперь-то сделанное, за эти два месяца в Гувере, меня бы не обезкуражило: так – так та́к, вот и видно стало, изблизи. И если бы явление нашей Февральской революции никак бы не соотносилось с подобными же западными революциями, течениями и мировоззрениями. Но, пусть тысячекратно худшая, чем на Западе, неудачная, нелепая, – а всё же той она была природы, напоминала и французские 1830 и 1848. И в сегодняшнем СССР если возрождались какие-то свободолюбивые и несоциалистические течения, то и несли то же мировоззрение, и имели самые лучшие о Феврале воспоминания – или даже мечты повторить его в будущем. А я все эти годы, в самой резкой схватке с большевицким режимом и, кроме этого ненавистного врага, не замечая никого, ничего, – чьим