Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я очень хочу пить, – сказал он.
Она остановила на нем настороженный взгляд карих с вишневым оттенком глаз и вышла за дверь, впустив в дом острый клин холодного воздуха, от которого затрепетали все аппликации. Вернулась она с водой из ручья в металлической кружке.
– Спасибо, Розмари. Вот только я не умею пить лежа.
С минуту она возилась у плиты с яичницей, затем порылась в ящике, достала пластиковую соломинку, явно из какой-нибудь забегаловки, с одного конца грязную, и сунула ее в кружку:
– Коли и вправду жажда замучила – и это сойдет.
Дэвид стал шумно втягивать в себя воду – пить так хотелось, что он почти не чувствовал земляной взвеси в воде. Девушка приподняла сковородку, ловко тряхнула, сбросив яичницу на синюю, в мелких сколах, эмалированную тарелку, уселась за стол и принялась ужинать, точным движением указательного пальца левой руки загоняя кусочки яйца на пластиковую вилку. На Дэвида она не обращала внимания, словно того вообще тут не было. Почему-то в этот момент он догадался, что «друга» она придумала.
Дэвид пил, пока в соломинке не захлюпала жижа.
– Когда-то я жил в этом доме с родителями, – сообщил он. – Собственно, я по сей день им владею. У меня в сейфе документы. Так что, если официально, вы вторглись в чужое жилище.
Девушка улыбнулась и аккуратно положила вилку на середину тарелки.
– В смысле – приехал востребовать свое имущество? Официально? – передразнила она.
На ее волосах, щеках отражалось мерцание свечей. Несмотря на юность, в ней было нечто сильное, яростное, какая-то одинокая решимость.
– Нет. – Дэвид подумал о своем странном путешествии, которое началось с обычного утра в Лексингтоне (Пол, никак не желавший вылезать из ванной, хмурая Нора с дымящейся чашкой кофе перед чековой книжкой), продолжилось выставкой и рекой и вот куда его привело.
– Тогда зачем явился? – Девушка отодвинула тарелку к центру стола. У нее были загрубевшие пальцы, обломанные ногти. Удивительно, что они могли создать изящные, сложные поделки, заполнявшие комнату.
– Меня зовут Дэвид Генри Маккалистер. – Настоящее имя. Как долго его никто не произносил.
– Не знаю никаких Маккалистеров, – отрезала она. – И вообще, я не здешняя.
– Сколько тебе лет? – спросил он. – Пятнадцать?
– Шестнадцать, – уточнила она. А затем твердо добавила: – Шестнадцать, двадцать или сорок – выбирай, как больше нравится.
– Шестнадцать, – повторил Дэвид. – У меня сын старше тебя. Его зовут Пол.
«И дочь», – добавил он безмолвно.
– Правда? – равнодушно отозвалась она, вновь берясь за вилку.
Дэвид наблюдал, как она ест, деликатно откусывая и тщательно прожевывая кусочки, и вдруг перенесся в прошлое, когда смотрел на Джун, которая точно так же ела яйца. Ближе к концу ей все труднее было сидеть за столом, но она упрямо каждый вечер ужинала вместе со всеми. Лампа освещала ее тусклые волосы и устало, с размеренной грацией двигавшиеся руки.
– Может, все-таки развяжешь меня? – тихо попросил он хриплым от волнения голосом. – Я врач. Не опасен.
– Размечтался.
Она отнесла тарелку к раковине и потянулась к полке за мылом, повернувшись к Дэвиду боком. «Беременна! – потрясенно осознал Дэвид. – Срок… пять месяцев максимум».
– Послушай, я действительно врач. Визитка в бумажнике, посмотри и убедись.
Она не ответила, вымыла тарелку и вилку, тщательно вытерла руки полотенцем. «Что за странная штука жизнь, – подумал Дэвид. – Надо же – снова оказаться в доме, где я был зачат, родился и вырос. И быть привязанным к собственной старой кровати девочкой, почти ребенком, такой грозной и далеко не невинной».
Она подошла, достала из его кармана бумажник и стала поочередно выкладывать на стол вещи: деньги, кредитные карточки, клочки бумажек с записями.
– Здесь написано: фотограф. – Она рассматривала визитку в неверном пламени свечей.
– И фотограф тоже, – кивнул он. – Читай дальше.
– Ладно, – бросила она через мгновение, изучив удостоверение личности. – Ты врач. И чего? Мне-то что с того?
Из перетянутых резинкой волос выбилось несколько прядей; она привычно сдула их со щеки.
– Я врач – значит, не причиню тебе зла. Первая заповедь: не навреди. Слышала?
Она кинула на него быстрый, оценивающий взгляд. Хмыкнула.
– Плавали – знаем. Все так говорят. А сами только и норовят что навредить.
Он разглядывал ее небрежную прическу, ясные темные глаза.
– У меня тут фотографии, Розмари… – Он дернул плечом, сквозь карман рубашки почувствовав острый край конверта. – Пожалуйста, посмотри. Это моя дочь, примерно твоего возраста.
Когда Розмари сунула руку в его карман, он вдохнул ее тепло и естественный, чистый запах. «Откуда же взялся тот сахаристый аромат?» – подумал он, вспоминая свой сон и поднос пирожных со взбитыми сливками, который пронесли мимо него на открытии выставки.
– Как ее зовут? – поинтересовалась Розмари, по очереди рассмотрев фотографии.
– Феба.
– Феба. Она симпатичная. В честь мамы назвали?
– Нет. – Дэвид вспомнил ночь, когда родились его дети, как Нора произнесла имена – и отключилась. Каролина услышала, запомнила и выполнила ее желание. – В честь двоюродной бабушки с материнской стороны. Я ее даже не знал.
– А меня назвали в честь обеих бабушек, – тихо произнесла Розмари. Темная прядь опять упала на ее бледную щеку, и она резко отвела ее назад; палец в перчатке задержался около уха, и Дэвид почему-то представил ее у другого стола, под другой лампой, в окружении семьи. Ему захотелось обнять ее, отвести домой, защитить. – Роза – с папиной стороны, Мари – с маминой.
– Твои родные знают, где ты? – спросил Дэвид.
Розмари мотнула головой:
– Я к ним не вернусь. – В ее голосе странно сплетались тоска и злость. – Никогда. Не могу.
Она сидела за столом, сжимая кулаки, с мрачным, тревожным лицом, и выглядела совсем-совсем юной.
– Почему? – спросил он.
Вновь мотнув головой, она постучала пальцем по фотографии Фебы:
– Говорите, она моего возраста?
Думаю, да. Тебе сколько? Она родилась шестого марта 1964-го.
– А я в феврале 1966-го. – Розмари положила снимок на стол. Ее руки немного дрожали. – Мама собиралась позвать гостей на мое шестнадцатилетие. Она у меня такая, знаете ли, любительница розовых оборочек.
Розмари сглотнула и уставилась в темное окно. Дэвиду хотелось утешить ее, как он часто хотел утешить других – Джун, свою мать, Нору, – но не мог, ни тогда, ни сейчас. Движение и неподвижность: в этом было нечто важное, требовавшее осмысления, но голова отказывалась соображать. Он будто застыл на одной из своих фотографий, в судьбоносном и очень болезненном моменте своей жизни. Он лишь однажды плакал по Джун: на склоне горы, на сыром вечернем ветру, когда стоял рядом с матерью над свежей могилой, одной рукой держал перед собой Библию и читал молитву. Мать тоже плакала и с того дня люто ненавидела ветер, а потом они спрятали горе поглубже и зажили дальше. Таков был порядок вещей, и никто его не оспаривал.