Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как не вся?
– А так. Вот сидели мы, Русь, в Киеве и одолевала нас Степь, и подались мы в леса, куда поглуше. И сюда стали доставать, – хошь не хошь, а воюй… Не один век смертным боем бились, уничтожили наконец Орду, Казань и Астрахань за собой закрепили. Может, и не следовало бы залезать так далеко, и не по силам бы нам это, да вот нас не спрашивали об этом. И опять с украины все нас щиплют и щиплют: и на Тереке, и из Крыма, и из-за Камы, – о ляхах и шведах я уж не говорю, – и нет нам никакого покою. И вот отбиваемся мы от вражьей силы, и все лезем, отбиваясь, вперед да вперед, пухнем как тесто в квашне и никак остановиться не можем: иди, бейся, не стой!.. Правда, что люди от Москвы бегут, но только и Москву кто-то погоняет. Судьба-злодейка? Господь? Вот и разбери тут…
– Да к чему ты это, Афанасий Лаврентьевич?
– А к тому, что кабыть не нашей волей все это творится… – проникновенно и печально проговорил Ордын. – Верно, что тяжко мужику стало, как к земле его Уложением пришили. А и не пришить было нельзя, потому что надо же крепить за собой, для него же надо, те дикие места, куда нас гонит судьба… И как подумаешь обо всем этом покрепче, так одно только словно и остается: в скиту запереться. А там да будет воля Твоя…
В серебристом сиянии месяца, на щит червленый похожего, тихо подошла к ним сзади какая-то стройная женская фигура, в пояс поклонилась и проговорила:
– Мир вашему гулянью…
Ордын встал и низко поклонился ей. То была Наташа, дочь его сослуживца, Кирилла Нарышкина, приемыш Матвеева. В других домах все женщины и девушки были накрепко спрятаны от чужих глаз по теремам, – у Артамона Сергеевича, женатого на шотландке из Немецкой слободы, они открыто выходили к гостям и даже вместе с ними трапезовали.
– А ты все хорошеешь, Наталья Кирилловна!.. – ласково улыбнулся Ордын.
И он тепло посмотрел на стройную, высокую красавицу, на ее прелестное, такое белое в сиянии месяца лицо с большими темными глазами и с густой косой, перекинутой наперед чрез плечо. И вдруг стало ему понятно, о чем поют соловьи, о чем шепчут серебристые звезды, о чем сладко плачет и тоскует в такие ночи сердце человеческое… И пронеслось душой облачко: и это уже ушло…
– Ужинать велели вас звать, время уж… – ласково сказала Наташа. – Милости просим, боярин, нашего хлеба-соли откушать…
И, когда потом возвращался к себе Афанасий Лаврентьевич сонными улицами завороженной луною Москвы, в душе его было тяжелое чувство неудовлетворенности. Он чувствовал, что он точно уходит от Матвеева. Его друг представлялся ему каким-то точно прудом, в который не нырнешь: в нем нет глубины. И великая печаль все растущего в миpe одиночества охватила душу одинокого всадника…
Светлая бездна лунного неба вверху, светлые, с резкими черными тенями холмы внизу и серебристая, широкая, движущаяся гладь Волги: ширина, дух захватывающая, воля дикая, никаких границ нигде и ни в чем… По холмам полыхают золотые костры, а вокруг костров гомонят и движутся угольно-черные тени, – оборванный, волосатый, сквернословящий, бряцающий оружием и пьяный воровской табор. Казаки варят себе ужин… И льется их песня, широкая и немного печальная, как эта Волга бескрайная в пустынных берегах, как эта глухая, недавно зазеленевшая степь…
Казаков было в станице побольше тысячи. Тут были и сивые старики, и совсем почти мальчики, были великороссы, были черкасы-малороссы, были новокрещенные татары, и черемиса, и «чюваша», были бойцы со славного Запорожья, было несколько ляхов-хлопов и даже один уже седой чех, потомок таборитов, которые бурями религиозных войн были выкинуты сперва в Запорожье, а потом и на Дон, были ремесленники, были монахи, были просто не помнящие ни роду, ни племени, которые по кабакам завалялись, испропились, но больше всего было крестьян, потерявших при тишайшем Алексее Михайловиче последнюю волю и всякое право…
– А как тебя занесло к нам, в такую даль? – мешая в черном котле и отворачивая закоптелое лицо от дыма, спросил кашевар, обращаясь к одному из сидевших вкруг огня казаков, парню лет за тридцать с шапкой густых каштановых волос, открытым загорелым лицом и вытекшим глазом.
– А ты попробовал бы панов наших, так, может, и дальше еще подался бы… – лениво, с сильным хохлацким акцентом отвечал Сережка Кривой. – Они едят на золоте да на серебре, при столе музыка всегда в трубы играет, все в шелку да в золоте ходят и шляхты этой, дармоедов, в ином дом до тысячи человек содержут… А с хлопов драли все, что было только можно: от восхода солнечного до ночи гни на них спину без передышки на паньщине, а придет большой праздник какой, Пасха там или Рождество, або Троица, вези пану осып: зерно, кур, гусей… Со скотинки всякой отдай ему десятину, с каждого вола плати рогатое, с каждого улья – очковое, захотел рыбки половить, плати ставщину, нужно скотину на степь выгнать, плати спаское, желудей свиньям в лесу набрать хочешь, плати желудное, а на мельницу поехал, отдавай сухомельщину… Напридумывали!
– Ано!.. – дымя трубкой, усмехнулся чех.
– Да… Это у вас ловко паны придумали!.. – засмеялся чернявый казак с вырванными ноздрями: бив его батогами нещадно, ему вырвали их за нюханье табака, запретного бесовского зелья. – Пожалуй, почище наших будут…
– Так хиба то усе? – усмехнулся Сережка, точно гордясь изворотливостью своих панов. – Сами-то паны редко по поместьям живут, а землю все больше жидам в аренду сдают. Так жид еще свое придумал: нужно тебе дитя окрестить, плати ему дудка, сына женить задумал, неси ему поемщизну, а не хочешь платить, дитя останется нехрещеным, а молодежь живет невенчанной, как тии басурманы. И если баба или дивчина какая жиду приглянется, он свое возьмет, пархатый. Та що: ежели человек какой проштрафится, то жид своей властью может и пеню на него наложить какую вздумает, а то и смертью казнить…
– Рассказывай!.. – недоверчиво протянул закоптелый кашевар.
– Ось тoби й розсказывай!.. – повторил Сережка. – Жиды и церкви наши у панов все позабирали. Потому паны все католики больше, им и лестно православным-то в борще наплевать, чтобы скорее мы поляками да католиками поделались. И вот жид забирает себе ключи от церкви и за каждую службу берет с православных деньги да еще, пархатый, над попом всячески измывается. А убежит, не вытерпит поп, сичас церковь ушатам передают, а вся святыня жиду идет…
– Так чего ж вы терпели такую дьявольщину?.. – сверкнул золотыми от огня глазами чернявый с рваными ноздрями.
– Да, терпели… – усмехнулся Сережка. – Не дуже терпели, когда сила была!.. Как при Богдане поднялся народ, так помню, – я тогда совсем зеленым хлопцем был, – осадили мы с запорожцами замок один богатый. Взять приступом силы не хватало – ну, стали голодом панов морить. И запросили паны пощады. Ну, добре, говорим, время нам с вами терять не можно, так вы, ляхи, выходите и убирайтесь к черту на рога, ну а жиды чтобы все нам головой выданы были. А их в городке до 3000 было. Ну, паны это обрадовались, выгнали жидов из замка, и тут и пошло!.. Чего-чего только над пархатыми ни делали!.. И ни единый не ушел, ни дите, ни баба, ни старик, всех замучили начисто…