Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы очень торопились, и встречный воздух буквально ревел вокруг нас. Чтобы уменьшить сопротивление, мы легли вдоль ковра и прижались, к нему. Ветер прижимал к Виталькиной голове берет, а с меня пытался сдернуть школьную фуражку, но я опустил ремешок на подбородок.
И вот интересное ощущение: холодит тебя летящий навстречу воздух, а солнце горячит спины сквозь сукно, и поэтому все равно жарко...
Мы летели без остановок, напрямую, и путь оказался совсем не таким длинным, как в прошлый раз. Часа через полтора мы проскочили темное озеро и увидели крышу старого дома.
Мы опустились у крыльца. Дверь, как и раньше, была приоткрыта. Мы вошли. Не было у меня такой робости, как в прошлый раз, но легкое замирание я все-таки чувствовал. Солнце квадратами лежало на пыльном полу. Пол скрипел под нами. Мы остановились и прислушались. Кроме нашего дыхания — ни звука.
Виталька вдруг сказал:
— Часы стоят.
Мы бросились в маленькую комнату.
Часы и правда стояли. Цепь с гирей и ключом опустилась до самого пола. А на полу под часами лежала рыжая собака. Она уткнула морду в протянутые лапы. По ее загривку ползла желтая гусеница.
— Заснула, — прошептал Виталька. Потом чмокнул губами и сказал: — Эй, собака! Вставай. Мы пришли.
Собака не встала и не пошла к нам. Даже не шевельнулась. Тогда мы подошли сами. И сразу увидели, что не спит она. Глаза у нее были открытые и неподвижные.
— Бедная, — сказал Виталька. Сел на корточки и без всякой боязни погладил мертвого пса.
Я тоже провел ладошкой по рыжей свалявшейся шерсти и щелчком сбросил гусеницу. Собака была очень худая, и сквозь шкуру чувствовались твердые ребра.
И все же она умерла не от голода. Ведь жила же раньше столько времени одна. Умерла она от одиночества или от старости. А может быть, от того и от другого. Наверно, знала, что умирает, а уйти не хотела, потому что ждала кого-то. И часы не хотела бросать.
Я встал и взялся за цепь, чтобы подтянуть гирю. Пускай тикают на память о собаке.
— Не надо, — сказал Виталька.
— Почему?
— Ну... ведь это не наши часы. А ее...
Да, он правильно сказал. Не должны мы их трогать. Даже не имеем права. А наши часы — там, над городом. Они не должны стоять.
Я опять сел на корточки и отцепил от гири тяжелый ключ. И подумал: ведь ключ висел для дополнительного веса, без него часы не смогли бы идти.
Я сказал об этом Витальке. Но он отмахнулся:
— Подумаешь! Камень бы подвесили. А теперь уж все равно... А что делать с собакой? Не бросать же так.
— Лопату надо, — сказал я.
Лопату мы нашли в кухне за печью. Она оказалась ржавая и тупая, но точить было нечем.
За домом, под кустом шиповника, мы стали рыть яму. Корни мешали, и земля была не очень мягкая. Но мы ни разу не пожаловались друг другу и по очереди молча ковыряли лопатой чернозем и глину.
Когда край ямы стал выше колен, Виталька сипло сказал:
— Хватит, наверно...
Мы нашли у дома несколько лопухов и застелили яму. Потом принесли и уложили собаку.
Надо было зарывать. Но я не хотел, чтобы глиняные крошки падали на открытые глаза собаки и запутывались в рыжей шерсти. А лопухов больше не было.
Я стащил через голову гимнастерку. Все равно она была старая — та, в которой я два года назад собирался «бежать в леса».
— Берись за ворот. Рванем, — сказал я Витальке.
Мы дернули, ворот разорвался до подола, и гимнастерка распахнулась, как пиджак. Мы укрыли ею собаку. Правда, хвост и лапы остались торчать из-под сукна, но тут уж ничего не поделаешь. Потом мы завалили яму.
— Где-то я видел фанерку... — сказал Виталька.
Он сходил в дом и принес фанерный прямоугольник, похожий на крышку от посылочного ящика. Потом достал карандашный огрызок — как все художники, Виталька всегда ходил с карандашом, на всякий случай.
Он почесал огрызком свою переносицу с пятью веснушками, посмотрел куда-то сквозь меня, наклонился над фанеркой и написал:
Здесь похоронена собака.
Он подумал и переправил маленькую букву «с» на большую.
— Раз у нее имени нет, пускай будет как имя. Правильно?
Я кивнул.
Виталька писал дальше. Прямыми крупными буквами. И вот что получилось:
Здесь похоронена Собака.
Она жила в этом доме.
Все ушли, а она жила.
Она заводила часы.
Виталька поставил точку и очень серьезно посмотрел на меня.
— Что еще написать?
— Ничего больше не надо.
Мы вытащили из трухлявой двери два гвоздя (они еле держались), нашли под крыльцом половинку кирпича. Этой половинкой мы прибили фанерку с надписью к черенку лопаты. Прибивали долго: фанера была крепкая, ржавые гвозди гнулись. Мы оба поотшибали кирпичом пальцы, посдирали кожу с костяшек — больно было до слез. Но все-таки мы приколотили фанеру. А лопату глубоко воткнули в насыпь и вокруг утрамбовали кулаками землю.
На обратном пути я невесело задумался и не сразу заметил, что летим не очень быстро. А когда заметил, хотел разогнать ковер-самолет. Но он слушался неохотно: видимо, Виталька прочно управлял им.
— Скорее, — сказал я. — Зря теряем время.
— Ты же раздетый. Тебя ветром просквозит...
— Не просквозит, воздух теплый. Давай...
— Ага, «давай»! — ворчливо откликнулся он. — Ты и так уже сипишь от простуды.
Но я сипло говорил не от простуды. У меня от слез в горле скребло. Витальку я не стеснялся и честно объяснил:
— Это потому, что зареветь хочется.
— Ну и пореви, — понимающе сказал Виталька.
У меня глаза уже были мокрые, но я сдержался и даже улыбнулся:
— Не буду. Ковер намокнет.
Я знал, что Виталька тоже улыбнулся, хотя и не видел его лица. Он сидел впереди, свесив ноги, а я лежал за ним и затылком упирался в его спину. Спина была худая, и даже сквозь толстый свитер я чувствовал острые Виталькины позвонки. Густой лесной воздух обтекал меня, как река, и только по его движению можно было ощутить скорость. Белые июльские облака были надо мной неподвижны. Солнце зажигало у меня на мокрых ресницах радужные круги, и я часто моргал, чтобы не мешали смотреть на облака. Но скоро ветер высушил ресницы.
— Жалко собаку, да? — не обернувшись, сказал Виталька.
— Ага, — прошептал я.