Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ничего не помешало. Если вы о самоубийстве, то я никогда о нем не думал. Это отвратительно; жить нужно до последней возможности… Дело в том, что в тридцатом году сумма трех цифр равнялась тринадцати. Один плюс девять плюс три равняется тринадцать.
– И что?
– Я пережил до того три таких года. И в каждом из них случились роковые для меня события. В девятьсот третьем – тоже в сумме тринадцать – начали печатать мои произведения, я познакомился с Валерием Яковлевичем Брюсовым, Леонидом Николаевичем Андреевым, окончательно бросил гимназию, имел первое сношение с женщиной. В этом же году умер дедушка Максим Александрович… В девятьсот двенадцатом – опять же тринадцать в сумме – была издана первая книга, я переехал в Петербург… В двадцать первом – и здесь тринадцать – второй переезд сюда, я узнал о смерти отца, похоронил Блока, Александра Александровича, который один из немногих по-человечески ко мне относился… Тридцатый был последний на моем веку год, дающий в сумме тринадцать, и я ожидал смерти. Я всё испытал, под конец – и тепло семейного очага. Но вместо смерти был арестован. Впрочем, это тоже знак тринадцати.
– Дешевая мистика, мракобесие, – отозвался Дегтярников. – Да тут большинство все эти четыре года пережили. И что?
– Вам, может быть, и ничего. А мне это важно. Я вообще люблю размышлять. Не люблю, вернее, а имею потребность… Некоторые и календаря не знают, в часах, – Александр Иванович указал взглядом на металлическую лепешечку в руке старшего по палате, – не разумеют. А я знаю, разумею и могу анализировать. И когда я пережил тридцатый год, я был очень раздосадован. Судьба меня обманула.
– Досадовать, что не умер, – покривился интеллигентный, – декадентство какое-то… М-да, любопытный вы человек: с Блоком были знакомы, Андреевым. Зощенко вас описал, белые вас вспоминают, побирались, если не ошибаюсь, на Соловках побывали… И как, довольны судьбой? Вы уже говорили, что неудачник и так далее, но все же, начистоту…
Александр Иванович похрипел в глубине горла, подбирая слова для ответа, не решаясь заговорить. Может, пробегал сейчас мысленно свои сорок семь прожитых лет.
– Судьба, – наконец решился, – судьба богатая получилась. Такие были приключения, такие скандалы, женщины… Я саму Ахматову, Анну Андреевну, щупал, а она только попискивала и жаловаться не бежала. Потом, когда на панели стоял, подошла однажды. «Можно, – говорит, – я вам двадцать копеек положу?» «Можно», – говорю. Она положила и пошла этак медленно, ждала, видимо, что окликну, а я не окликнул. Не нужна уже она мне была. А муженька ее ненавидел – всё гения корчил, над Брюсовым, Блоком смеялся… Да меня, – Александр Иванович неожиданно возвысил голос почти до крика, – два раза к виселице присуждали! У меня сам академик Тураев, Борис Александрович, великий наш ученый по Древнему Египту, советов спрашивал!.. Профессор Фриче, Владимир Максимович, от Главлита меня защищал… Я вам здесь и сотой доли о себе не поведал. Жаль, всё это со мной вместе в могилу уйдет… Но я жалею… Жалею, что по такому пути пошел. Прав дедушка Максим Александрович был, когда запрещал меня в гимназию отдавать. «Развратится он там! – говорил. – Погибнет». Мать меня в образованье тащила, а отец не в силах был сопротивляться… Сколько ссор было, слез, крику. Два мира схлестнулись: здоровых крестьян и города, гнилью зараженного… Отец сдался, отдал меня в гимназию, и я покатился… Уверен был: возношусь в небеса культуры, а на самом-то деле – падал. Не нужно крестьянину ни Цезаря, ни Овидия, ни геометрии. Ни русской литературы! У крестьянина поля есть, рощи, птиц пение, молитвы…
вот как я начинал. От этих строк моих у Бунина, Ивана Алексеевича, глаза влажнели!.. И чем кончил:
Были и позже стихи, но их при обыске забрали… сожгли, наверно… В девятьсот втором мне гимназии стало мало, и бросился я в Москву, в пучину. Решился порвать с семьей, с крестьянскими своими корнями… А дедушку к тому времени я уже ненавидел: отсталый, деспот, самодур… Нашел одного Тинякова – Аристарха, – каторжника, девять человек топором зарубившего, и всем рассказывал, что это и есть мой дед. Стыдно теперь, стыдно… Несколько месяцев в Москве как пестрый сон пролетели; я запутался и прибежал в Ясную Поляну, к Толстому, Льву Николаевичу.
– Вишь, и до Толстого дело дошло, – насмешливо, но негромко, не перебивая, сказал Дегтярников старшему по палате Губину.
– Толстой болел тогда, мы с ним посредством записок общались. Через дочку… Он мне написал: «Возвращайтесь домой, помиритесь с родителями, дедушкой. И, пожалуйста, не становитесь современным поэтом. Современные поэты – люди ненормальные. Вы крестьянин, а крестьян в свете не любят. И в литературном кругу тоже. Будете на побегушках у дворянских фуражек, смеяться над вами будут и погубят». Так и вышло. Поклонялся я Бунину, Брюсову, псу-сифилитику Садовскому, а они на меня плевали… Вернулся я после Ясной Поляны домой, покаялся, в гимназии продолжил учебу. Но стихи не бросил. И стал современным поэтом… Поэтом стал, а в круг небожителей принят не был. За папиросами для них бегал, Канта цитировал… Я же таким ученым был – от клинописи до гипнотизма всё знал. И всё сам, самоучкой!.. Они пили, морфий кололи, кокаин в ноздри сыпали, блудили так, что стон стоял, Никольскому на всякий случай пятки лизали, а мной прикрывались: «Тиняков – свинья, Тиняков – развратник. Тиняков – „Черная сотня“». И получилось, что ничем я для будущего не останусь, как только грязью… Боюсь там, – Александр Иванович шевельнул сухими пальцами, – с дедушкой встретиться. Боюсь, как он поглядит на меня. Сожжет глазами. Сожже-от…
– Чего у вас опять с репродуктором? – вошел в палату монтер.
– А? С репродуктором? Да не бухтит, – всполошился Губин. – Погляди, с тоски без радивы подыхаем.
Монтер, ворча, стал копаться в черной тарелке. Больные следили за его движениями, на глухой, слабый голос седого уже никто внимания не обращал.
– …Не подлец я, дедушка, а если Бога хулил, то от отчаяния. Не помог мне Бог, никто не помог… А я настоящим хотел…
– Опять проводок оборвали! – досадливо объявил монтер. – Ироды. Аккуратно надо крутить, а не дергать. Привыкли…
– Да мы аккуратно вроде.
– Почините, пожалуйста, товарищ. Хоть знать, что в стране происходит…
– …Я написал настоящее, дедушка. Никто не заметил только. Все грязи ждали… А у меня есть… Послушайте, дедушка. Послушаете, да?
Если бы обитатели палаты отвлеклись от обсуждения сломанного репродуктора, то наверняка очень бы удивились, каким чистым стал голос седого. Чистым, свежим, трепещущим.