Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наступило последнее десятилетия XIX века. Постаревший Александр Васильевич уже почти не питал надежд на разрешение «Смерти Тарелкина», но хлопот не оставлял. Он часто признавался, что его великой мечтой была постановка всех пьес трилогии.
Но цензура оставалась тверда. В 1892 году последовал новый запрет на пьесу, подписанный министром внутренних дел И. Н. Дурново. Александр Васильевич был загнан в тупик. Он больше не мог переделывать пьесу, заведомо ухудшая ее, лишая главного пафоса. Но и отказаться от мысли пробить эту несокрушимую стену тоже не мог…
Это явствует из нескольких писем. Одно из них, самое, пожалуй, пронзительное, адресовано В. С. Кривенко, в нем речь идет не только о запрете на пьесу.
«…хоть и случилось мне быть этим летом недалеко от Петербурга в моем ярославском имении, но достигнуть ваших широт не пришлось. Причина тому высочайший императив: хлебная уборка… урожай оказался хорошим, но толку мало. Надо мною стряслась такая масса неотразимых трат, затрат, утрат, растрат, потрав, захвата лугов, хищения лесов, разноса инвентаря, что результат целого года — нуль, и потому смертный приговор сельской промышленности… Был у меня старый слуга, управляющий моим сахарным заводом, Петр Иванович Зубарев, человек смышленый, бывалый, знавший весь окрестный мир; и когда мне случалось его спросить, отчего такой-то помещик… разорился, то он обыкновенно с равнодушием непререкаемой убежденности говорил: „растащили-с“… и если у меня, то есть того я, которое семидесяти пяти лет от роду еще свежо стоит среди своей земли, само убирает хлеб и лично сторожит свое достояние, сельскохозяйственная операция сходит на нуль, то… утверждаю — разорение оно и есть, явилось, пришло… и мы, помещики, можем с основанием сказать нашему хозяйственному и благосердному царю: Ave, Caesar, mortituri te salutant (лат.: Здравствуй, Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя).
Мы, помещики, старая оболочка духа, та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидает и в новую облекается. Где и как? Этого Гегель не сказал и предоставил решить истории человечества. Это ее секрет… Кстати, о детях и потомках. Управление печатью касательно моей третьей пиесы сообщило мне жестокосердное veto Министерства Внутренних Дел. Какая волокита — прожить 75 лет на свете и не успеть провести трех пиес на сцену! Какой ужас: надеть пожизненный намордник на человека, которому дана способность говорить! И за что? За то, что его сатира на порок производит не смех, а содрогание, когда смех над пороком есть низшая потенция, а содрогание — высшая потенция нравственности. Какая нежность полиции, какой чиновничий сентиментализм, или лучше, какое варварство в желтых перчатках, заметьте, против пьес параллельно со всеми доселевыми правительственными реформами! Не имею ли я права в конце моей жизни в глуши такой ночи закричать, как цезарь Август: „Вар, Вар, отдай мне мои годы, молодость и невозвратимую погибшую силу!“? Кто может утверждать, что я, намордника не сущу, не написал бы пять, шесть и десять пьес и доставил бы себе честь, дирекции — деньги, родине — развлечение, а может быть — урок? Ведь „Дело“, пролежавшее с намордником в объятиях цензуры 20 лет, не произвело ни шуму, ни революции именно потому, что оно не революционно: ибо рисует как порок то, что правительство в своих реформах устраняет как злоупотребление…
Вам преданный А. Сухово-Кобылин».
Какое любопытное «распределение»: дирекции предлагаются деньги, родине развлечение, себе же остается главное — честь.
1892 год. Жизнь почти прошла. Честь — осталась.
Из письма Сухово-Кобылина Петрово-Соловово: «Третью пиесу Феоктистов не пропускает. Это мне и обида, и большой убыток. Я в нынешнем тяжелом году рассчитывал на эту пиесу, которая должна дать сбор. Я ее изменил, исправил, сделал новый конец по указанию цензуры, но ничего не помогло. Это так мне было прискорбно, что я почти заболел. Вот уже двадцать с лишним лет как она запрещена. И представь себе — ровно ничего противуцензурного нет».
Из письма к артисту Александринского театра В. Н. Давыдову: «Я хочу верить, что у Вас достанет довольно расположения, чтобы отдать мне и пиесе эти „три дня“ и чтобы прочесть ее у князя Мещерского в среду при полной подготовке мастерским образом. Подумайте, что в этом, для меня дорогом виде ее еще не знают; ибо я должен сказать, что первые два чтения были неудовлетворительны потому, что пиеса была плохо переписана, с помарками и вам почти неизвестна.
Теперь она чисто переписана, мною еще раз просмотрена и конец ее совершенно изменен в цензурном смысле. Озлобление цензуры на нее большое — она обречена на вечный запрет, то есть для меня вечный, ибо мне семьдесят четыре года — скоро умирать. Прошу Вас: помогите.
Чтение будет среда, вечер, 9 часов. Караванная, редакция Гражданина, кварт. Князя Мещерского».
Из письма к Н. В. Минину: «Пиеса моя запрещена на сцену — и я этим запретом и равнодушием всей публики глубоко возмущен».
Трудно сказать, перечитывая и сопоставляя эти письма, чего в них больше: боли, раздражения, отчаяния? Предельного отчаяния. Самолюбивый, гордый Александр Васильевич, «лютейший аристократ», который, по его собственному признанию, не может просить, а может только требовать, — пишет Давыдову «помогите», используя «недозволенный прием» просителей всех времен, намек на скорую смерть!..
Тяжело читать эти строки…
В феврале 1892 года в Александринском театре было возобновлено «Дело». Состав исполнителей изменился незначительно. Это событие взволновало Александра Васильевича, хотя тревожил «заговор молчания» прессы. «Провел возобновление Дела удачно, — писал он сестре, Евдокии Васильевне. — К счастью, немного выручил Кривенко в Московских ведомостях… Я очень доволен статьей Кривенко. И кратко, и хорошо, и главное об волосах и об летах все сказано: утешил!»
И, как каждый раз, когда что-то в судьбе его пьес сдвигалось с мертвой точки, Александру Васильевичу показалось, что можно еще что-то сделать, как-то по-особому похлопотать за «Смерть Тарелкина». Он возобновил свои попытки.
И началось очередное мытарство…
15 марта 1892 года умерла Елизавета Васильевна Салиас де Турнемир. Теперь у Александра Васильевича оставалась лишь одна сестра, его Душенька. После смерти графини Салиас он писал из Петербурга:
«Любимый друг Душа.
… Я здесь совсем стосковался, похудел и страшно постарел, это, собственно, не страшно, а очень естественно. Но для меня составляет большую важность, чтобы вытащить мою пиесу на сцену. Ей здесь было три публичных чтения, и она идет все в гору. Последнее чтение было самое удачное, и можно назвать хорошим успехом. Вся задержка от цензуры. Что скажет министр, к которому я обратился с довольно резкою просьбой. Ответ неизвестен.
Очень сожалею, что не мог быть на погребении покойной сестры — как нарочно в эту минуту скопились все хлопоты по моей пьесе и оставить или остановить ход дела было невозможно. Бедная — немного она видела спокойных и действительно счастливых дней.
Прощай. Мы теперь с тобой из старого поколения двое остались. Надо жить как можно тише и уже по столицам и отелям по 5 месяцев не болтаться, а сейчас подадут карету к отъезду. Жду скоро Луизу и Исидора. Тебя сердечно и всегда любящий брат