Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот я оказалась на этой «периферии». И обнаружила, что люди там живут так же, в общем, как и в Москве. Разве только в Москве в магазинах всего больше. Живут себе, о Москве не думают, словно и нету ее, этой Москвы! И сами люди – такие же. Говорят они, правда, «не так», однако глупее от этого не становятся. Про бакенщика Федора, например, я довольно скоро начала втайне от себя самой подозревать, что он, пожалуй, и поумнее меня будет. Паша-Павлина, может, и не блистала интеллектом и говорила нескладно, «по-деревенски», но зато уж точно была добрее меня, и в этом тоже был ум, хотя какой-то другой. Редактор газеты и говорил прилично, и умен был, и, главное, хитер. Илья-изобретатель говорил совсем плохо, путано и бестолково, зато знал и умел много такого, что мне было недоступно.
Мое снобистское представление о людях «низшего разряда» сильно поколебалось, хотя полностью развеялось несколько позже. После этого я на долгое время ударилась в другую крайность: внушила себе, что только люди производительных профессий, умеющие делать что-то руками, а не одной лишь головой, заслуживают настоящего интереса и уважения. Разговорчивые интеллигенты, к которым причисляла я и себя, стали казаться мне фигурами довольно никчемными и даже несколько комичными. Сидят у себя по кухням и рассуждают, и обсуждают, и критикуют, а делать ничего толком не умеют и изменить ничего не в силах. Правда, и те, из провинции, умеющие «делать», тоже ничего изменить не могли, да и не стремились.
Но все это уже позднейшие мои размышления и ощущения. А тогда я ехала домой с сильно понизившейся оценкой собственных моих несравненных московско-интеллигентских достоинств. Однако это ничуть не угнетало меня, напротив. Я чувствовала, что сбросила покрывавший меня до сих пор налет инфантильности, убедилась, что могу, пусть и не наилучшим образом, справляться в этой жизни сама, короче, что я действительно взрослая. И это, по молодости лет, меня радовало!
С приятельницей по приезде мы объясняться не стали, как-то это было уже несущественно и для меня, и для нее, ибо со своим молодым человеком она уже рассталась. А с ним мы впоследствии общались и даже дружили. Но это значительно позже, уже в Израиле, где я очутилась потому, что хотела там жить, а он – против своей воли. Диссидентство его к тому времени расцвело пышным цветом, оно и вытолкнуло его насильственно в Израиль, где он тяжко страдал от своего еврейства и от безответной любви к России. И в конце концов, увы, наложил на себя руки. Мир его праху.
Кстати, насчет еврейства. После привычной антисемитской Москвы провинция произвела на меня освежающее впечатление. Может быть, это мне просто повезло, но моя этническая принадлежность никого там не волновала. Ни Федю-бакенщика, ни подавальщицу в столовой, ни редактора газеты, ни начальника пристани. Только Паша спросила меня раз:
– Ты, Юля, кто, армяночка или грузиночка?
– Да нет, – говорю, – я еврейка.
– А, еврейка. То-то я гляжу, глаза у тебя нерусские.
– Да я, Паша, вся нерусская.
– Ну где же вся? В России родилась, в России живешь. Глаза только, может рот немного, а так сама вся – русская.
Я, надо сказать, и сама долго так думала, но жизнь сумела меня переубедить.
Сценарий на собранном в этой поездке «материале», дипломную мою работу, я таки написала. Любовную драму. Сюжет был мною полностью выдуман, но героем был бакенщик, и все его окружение такое, каким я его видела в жизни. Получилось довольно симпатично, и наш мастер, преподаватель сценарного искусства, очень хвалил. Однако экзаменационная комиссия, тоже похвалив за достоверность характеров и живость диалогов, поставила все-таки четверку. Балл, сказали они, снижен за то, что наша советская действительность не получила достойного отражения в сценарии: все, что в нем происходит, могло с таким же успехом происходить и в дореволюционной России. Тут они, возможно, были правы – не знаю, в дореволюционной России не жила.
Почти половину своей жизни я прожила в страхе.
Это был особый страх, не тот, от которого дрожат колени, холодеют руки, стучат зубы. Такой, конечно, тоже бывал, но это отдельная тема. А с этим, особенным страхом жили в той моей стране практически все. Особенным же он был потому, что в повседневной жизни как бы и не ощущался. Он не препятствовал обычному течению жизни со всеми ее обычными атрибутами – учеба, работа, любовь, семья, радости, горести и пр. Но он присутствовал всегда, был вроде подкладки, основы, фундамента, на котором незримо покоилось наше существование. Люди о нем чаще всего не думали – дом тоже не вспоминает о своем фундаменте, пока не случится какой-нибудь катаклизм. И катаклизмы бывали, дом сотрясался, люди гибли и исчезали, однако основа оставалась неизменной. И чуть становилось поспокойней, страх в сознании людей снова тускнел, отступал, затягивался защитной пленкой, жизнь шла своим путем, словно и не было никакого страха.
Вот и я так жила, в постоянном страхе, которого чаще всего не помнила и не осознавала. Занята была собой, своими проблемами, и границ, за которыми лежал страх, не переступала, даже не приближалась к ним – они были мне, как и всем, известны в силу некоего особого инстинкта. Лишь иногда, изредка, страх этот прорывался сквозь защитную преграду в сознании и являлся мне во всем своем уродливом обличье.
Прорывался, осознавался – и я поспешно отталкивала его от себя, отправляла его обратно, откуда пришел. Иначе такому человеку, как я, жить было бы невозможно.
С полной ясностью этот страх я осознала, лишь когда сбросила его с себя окончательно. Произошло это уже в новой стране, не сразу и не без усилия. Облегчение было непередаваемое, и, хотя неизбежно пришли новые, иные страхи, их нельзя было сравнить с прежним чудовищем.
Здесь я хочу рассказать несколько эпизодов из прежней моей жизни, когда страх прорывался на поверхность моего сознания.
* * *
В нашу институтскую аудиторию пришел новый лектор – преподаватель истории философии. К самому слову «философия», чаще всего сочетавшемуся со словами «марксистско-ленинская», мы, глубокие невежды, относились с привычным скептицизмом, однако преподаватель нам понравился. Курс начался с философии античной, и это оказалось весьма увлекательно (кстати, великие философы-евреи как бы вообще не существовали, даже царь Соломон, даже, в новое время, Спиноза). Преподаватель умел рассказывать, умел заставлять нас думать и задавать существенные вопросы, умел и отвечать на них.
С течением времени добрались до немецкой философии – Кант, Фихте, Гегель, Фейербах, Шопенгауэр, Ницше, – и вот тут пошло. Каждый из них, оказывается, чего-то недопонял, до чего-то не поднялся, в этом заблуждался, то исказил… Этот мыслитель – почти прогрессивный, тот – частично реакционный… Короче, все эти великие умы недотягивали, недобирали очков, не могли докопаться до истины. Неясно даже, почему считались великими.
И вот наконец явился Маркс со своим Энгельсом. Он-то сразу увидел истинную истину. И навел полный порядок, расставил всех этих философов по своим местам. Кого перевернул с головы на ноги, кого наоборот, кого-то просто загнал в угол, а кого-то вообще осудил и вымел прочь железной метлой. Все объяснил, все упорядочил.