Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидит в шинели и папахе, семечки грызет. Говорю:
— Я такой‑то. Слышал, что меня арестовать хотите, так я пришел.
Я увидел такое изумление на лице, которое вполне объяснило отсутствие какого бы то ни было ответа на мое заявление. Я продолжал:
— Так как я живу в семейном доме, а аресты всегда бывают ночью, то я предпочел, чтобы домашних не беспокоить…
— Да нет, нисколько… во — первых, вовсе не ночью, а потом, у нас и не было намерения… мы относительно вас…
И вдруг, обращаясь в раскрытую дверь соседней комнаты:
— Иван Семеныч!
Входит другой, в шинели и папахе, тоже семечки грызет.
— Вы знаете, кто это?.. Это князь.
Второе изумление, уже вдвоем. Кончилось тем, что меня уверили, что против меня не имели никаких намерений.
— Очень рад слышать, — сказал я. — Вы знаете мой адрес, я же даю слово, что не удалюсь из Урюпина, не предупредив, и не выеду, не испросив пропуска.
Когда я выходил, уже на улице подошел ко мне один в папахе, которого я прежде заметил на том заседании, где обсуждалось обложение, — долго тогда почему‑то на меня смотрел. Теперь вышел за мной и подошел:
— Вы, того, только политикой не занимайтесь.
— Да я никогда не занимался.
— Ну вот.
Мы прошлись по базарной площади. Он из Петербурга, по фамилии Захаров:
— Я ведь хорошее воспитание получил; я воспитывался в семье очень высокопоставленного чиновника.
— Что же, говорю, не все, значит, буржуи плохи?
— Ну понятно… Через них образование получил… Так вы, того, политикой‑то не занимайтесь.
Я хорошо почувствовал, что у меня объявился какой- то неизвестно за что покровитель.
Больше меня не беспокоили. Это было в конце января; 4 февраля должна была состояться в Борисоглебске свадьба моей второй племянницы, княжны Марии Григорьевны Волконской, с Михаилом Павловичем Толстым. После данного мной слова я не мог сейчас уезжать. Свадьбу сыграли без меня… Выждав две недели, я отправился туда же, в ревсовет, просить пропуска на выезд в Борисоглебск. Затруднений не делали. За длинным столом сидели шинели и папахи, в том числе и мой Захаров. Когда мне передавали документ, он крикнул уходившему писцу: «Проведите через исходящие!» Я понял, что он считал важным, чтобы о моем разрешении на выезд остался официальный след. Недоумеваю и всегда буду недоумевать. Но перед отъездом из Урюпина я бросил в почтовый ящик письмо на имя члена ревсовета, товарища Захарова, в котором выражал сожаление, что не имел случая на словах выразить ему признательность за внимание, от него исходящее.
Вспоминаю Урюпино с удовольствием. Длинно, низко расползшееся село. Впрочем, тамошние любят, чтобы говорили «станица», не «село». Большие, снегом занесенные пустыри, говорят, — площади. И среди этого огромное трехэтажное здание кадетского корпуса, где при мне плясали, а после меня было столько боев и столько погибло юных жизней… Говорят, летом в Урюпине неплохо: есть поблизости лес, есть купание. Но я помню только в снежном захолустье маленькие домики. Но и там жизнь и даже жизнью выработанное разнообразие. По крайней мере, когда я спросил моего хозяина псаломщика, который из кинематографов, или, как у нас там называли, который из иллюзионов лучше: «Художественный» или «Модерн», — то он ответил, что оба хороши, но только публику разве можно сравнить: «Ведь в «Художественном» только посмотрите какая публика! Ведь это все сплошь шляпки, горжетки, шляпки, горжетки…»
Дважды приезжали навестить меня мои борисоглебские дамы, Елена Николаевна и старшая племянница Лизет. Приезжали они не без риска, проскакивая во весь дух через села заведомо большевистские. Но старый кучер Петр был испытан и предан; к тому же его дочь была замужем в Урюпине, а сын Павел гостил у сестры. Приезд моих дам вносил оживление не в одну мою жизнь, но и в жизнь домов, с которыми был знаком. Отъезд их оставлял за собой приятные и в то время уже ценные вещественные доказательства их приезда, вроде мешочка белой муки или иного лакомства. Так получил я последнюю баночку павловского вишневого варенья…
Хочу, прежде чем расстаться с Урюпином, вспомнить один случай. Когда приходили ко мне с обыском, у моей хозяйки, Ольги Григорьевны Миримановой, был званый чай, очень хороший, парадный чай; это был даже последний на моей памяти настоящий большой, с булками, с вареньем, с печеньями чай. Приход этих людей со штыками, с красными кокардами произвел, конечно, большой переполох, и одна дама, нарядная дама в черном бархатном платье, сочла уместным лишиться чувств. Пока мои комнаты переворачивали наизнанку, ее откачивали, отмачивали и растирали. Когда ушли представители этой прелестной власти, она вышла из спальни, держась за виски. Муж, офицер, поддерживал возвращающуюся к жизни супругу… Когда я был там, в большевистской канцелярии, насчет разрешения на выезд — мое удивление! Кого я вижу заседающим среди шинелей и папах? Мужа нашей впечатлительной дамы. Пока я дожидался бумаги, он вышел ко мне, щелкая семечками:
— Вы что же, в Борисоглебск на время или останетесь?
— Не знаю, как поживется… Как здоровье вашей супруги? — осведомился я. — В последний раз, что мы виделись, она была так нездорова…
— Она у меня очень нервная.
— Ну, я думаю, она успокоилась, с тех пор как вы здесь…
Я выехал вечером. Поезд так был нагружен, что я только по мерзлым буферам мог взлезть. К счастью, свой мешок и пишущую машинку я догадался связать веревкой, так что мог их держать в одной руке, а другой сам держаться… На станции Алексиково, где перемена поезда, имел последнее видение «тети Раи», которая возвращалась домой после поездки на свой бывший хутор… Сколько лиц, канувших в вечность…
Когда я вошел в свой борисоглебский домик, я не узнал его. Все лучшее, что было в Павловке, было размещено в маленьких комнатах моего бывшего лазарета.
Картины по стенам, ковры, вазы с цветами, мебель карельской березы, семейные портреты… В большой угловой комнате, окнами на юг и на запад, устроили гостиную; там стоял мой «Бехштейн». Тут же была наша столовая, и тут же я спал… Все это мои дамы перевезли; каждую вещицу сами обвязывали, укладывали. Крестьяне, надо сказать, всегда лично ко мне хорошо относившиеся, не препятствовали вывозу вещей, и все попытки задержать обоз в пути разбивались о пропускной лист Павлодарской волости.
Последующее борисоглебское житье протекало в пекле революционного брожения: обыски, аресты, расстрелы, беспокойные дни, непокойные ночи. Мой дом стоял, как вы помните, через дом от Европейской гостиницы; между нами была земская больница и тот кинематограф, где когда‑то я устроил спектакль, а теперь происходили митинги. В гостинице разместились самые страшные очаги революционной власти: ревсовет, конфликтная комиссия, впоследствии чрезвычайка, и, наконец, с балкона свесился красный флаг и на нем черный якорь — знамя морского штаба в сухопутном городе Борисоглебске. Саженях в трехстах был острог, и в версте — свальная яма, служившая местом расстрелов; залпы были слышны. В таком приятном соседстве протекали наши борисоглебские дни. И если теперь, закрыв глаза, припоминаю эти два месяца, — знаете, что встает в памяти? Живые картины, костюмы, балетные постановки, репетиции, концерты, пантомимы. Какое‑то художественно — благотворительное поветрие носилось над нами рядом со злобно буйствующим хулиганством. Утром панихиды, вечером оркестры; в острог пища посылалась, и в то же время готовился буфет для благотворительного концерта; шились платья для сирот, и тут же кроились костюмы. Когда пришли ко мне с первым обыском, я был на репетиции в Народном доме, за мной прислали; бросаю репетицию, прихожу — штук шесть чинов революционного комитета и с солдатами.