Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не могу не упомянуть здесь и о пленных. В Борисоглебске было порядочное число австрийских офицеров. Я с ними не был знаком, но через нашего друга Франца Климека они знали обстоятельства нашего житья, и, несмотря на отсутствие личного знакомства, я чувствовал, что установилась издали симпатия. Они не пропускали ни концерта, ни спектакля, тем более что в концертах всегда участвовал один молодой их соотечественник, игравший на скрипке, по имени Покорный. Раз приходит ко мне Покорный и говорит, что ввиду зловещих слухов австрийские офицеры поручили ему передать мне их приглашение укрыться у них и переночевать в их концентрационном лагере. Я, конечно, был глубоко благодарен, но австрийское гостеприимство отклонил. И я был вознагражден за мое воздержание: в ту ночь в австрийском лагере был обыск…
Наши павловские пленные давно уже были переведены в Борисоглебск, и Франц с Людвигом часто заходили, помогали работою по дому, по огороду. Они хорошо знали город, его настроения, и многим мы обязаны их предусмотрительному оповещению… Был еще у нас один Франц; этот был караульным при доме; в отличие от Климека и «русского Франца» его звали «другой Франц». С ним связана память о пасхальной ночи. Я спал. Вдруг слышу, будит меня торопливый голос — насколько литвин способен на торопливость; голос русского Франца: «Одевайтесь скорей, стреляют». Вскакиваю. Выхожу на крыльцо — через двор наш пули летают. Это из «главной квартиры», из Европейской гостиницы. Двор был залит луной; на противоположной стороне под высоким забором узнаю в тени очертания Елены Николаевны и караульного Франца. Меня подзывают. Что происходит, неизвестно, но оставаться под этими пулями и рисковать, что, может быть, придут, нельзя было. Франц стал на четвереньки, и мы, использовав его спину как подножку, перелезли через забор во двор земской больницы и тут же под забором прикорчились между грудой бревен около покойницкой. К утру все утихло: мы прошли через больницу и вместе с солнцем вышли на улицу… Этот Франц впоследствии женился на горничной Елены Николаевны, эстонке, и в 1921 году, уезжая на родину, они зашли к нам в Москве; к сожалению, никого не было дома…
Обысков было много. Приходили искать пулеметов, приходили искать и отобрали вино. Хорошее вино, ящиков двенадцать; в землю во дворе были зарыты; мы указали место, они штыками тыкали, пока в ящик попадут; выкопали, увезли «для больных». После того врачебные комитеты много раз обращались в ревсовет просить для больниц того вина, которое было отобрано в доме Волконского, но ответа никогда не было. И можно ли было отвечать, когда вино было распито всем составом ревсовета с председателем Карытиным во главе?
Этот Карытин был прежде заведующим школой для мальчиков на каких‑то новых педагогических началах; пользовался уважением родителей, и вдруг оказывается — большевик и выбран председателем совета: глава уездного правительства. Помню его на митинге в здании кинематографа, делающего заявление о том, что он накануне послал в соседний Новохоперский уезд пушки, потому что там «буржуазия нос задрала».
Ужасно жуткое впечатление эти митинги. Внизу, конечно, только посвященные, члены комитетов; но на хорах всякая публика вперемежку. Разговаривать можно только шепотом: со всех сторон подсматривают и подслушивают. От негодования лопнуть хочется, а не надо выдавать себя. Вертится среди публики один из них, приехавший из Киева Гришка Дубовой. Он во время обыска в моем доме вытащил из кармана нож и хвастался, что он этим ножом в Киеве двух князей Радзивиловых зарезал. Говорят, его впоследствии расстреляли. Еще расстреляли свои своего же, некоего Букреева; тоже приходил к нам с обыском, мебель отбирал, и все ему почему‑то нужен был «розовый плюшевый комплект». Я во все время обыска играл на фортепиано; они злились и, уходя, сказали жившему у нас бывшему раненому: «Уж мы сделаем так, что играть перестанет». И сделали, правда, уже после меня: в один, не прекрасный, а дождливый день мой «Бехштейн» был погружен на подводу и отвезен в коммунистический клуб.
И вот я вас спрашиваю: с социальной точки зрения, когда это фортепиано, столько денег заработавшее благотворительными вечерами, лучше исполняло свое социальное назначение — когда стояло у меня и я перевозил его на концерты и спектакли, или когда на нем с утра до вечера и с вечера до утра отбивали «собачий вальс», этот всероссийский гимн художественно — большевистских увлечений?.. Вспоминаю еще, что, уходя, эти люди сказали нашему бывшему раненому:
— Мы сделаем так, что ты будешь спать там, где князь, а он будет там спать, где ты спишь.
— Так я, пожалуй, и не захочу там спать.
— Отчего?
— А потому, что я на кровати сплю, а князь спит на диване.
«Народные представители» обругали его княжеским прихвостником и ушли…
Да, верхняя галерея кинематографа была жутким местом наблюдения. Оттуда видел бывшего эсеровского комиссара Николая Кузьмича Краснобаева, когда он защищался против обвинения в саботаже. Ему большевики предложили работать с ними, но он сказал, что не может работать с людьми, которые продают родину. Это заседание должно было быть для него роковым, но у входа какой‑то незнакомый солдат, проходя мимо него, шепнул: «Уходите, вас арестуют». Он скрылся в один из дворов, в то время как чрезвычайники по ошибке устремлялись за другим…
Это был человек удивительно прямой, честный, благородной души, способный на настоящее, горячее негодование. Во время своего комиссарства он сильно поработал над тем, чтобы отстоять Павловку. Он и сам туда ездил, но мне говорили, что, когда он вошел в дом, увидел, что сталось с моей комнатой (в которой прежде никогда не бывал), он не выдержал и выбежал вон…
Так эсерство, в сущности, отступало перед делом рук своих… Да кто же не разочаровывался в России? Кто, кроме большевиков? Должен прийти и их черед разочарования…
Николай Кузьмич все же не избег большевистской расправы. Этот человек, одиннадцать лет «ради народа» просидевший в одиночном заключении в Шлиссельбурге, был «представителями народа» расстрелян. У Краснобаева остался брат Иван, который взялся проводить меня в Тамбов, когда я покидал Борисоглебск. Он потом ушел к белым, и ничего я о нем не слышал до прошлого мая, когда вдруг в Риме получил письмо из Каттаро…
Расстрелы все учащались, и чрезвычайка все больше свирепела. Один из приговоренных перед расстрелом о чем- то начал просить палачей. Другой, наш помещик Безобразов, начал его стыдить, что он перед такими людьми унижается. Его за эти слова заставили рыть могилы…
Ужас овладевал жителями; надвигалась ночь; об увеселениях, даже благотворительных, уже не думали. Открыли на главной улице магазин всяких вещей, куда всякий нес то, без чего мог обойтись: лампы, рамочки, коврики, вазочки — все, из чего составляется «убогая роскошь наряда» уездно — обывательской квартиры. Но когда появились там платья, предметы утвари, то и этот источник жизни был насильственно закрыт. Как раз в это время пришел номер советской газеты из Москвы, в котором, кажется за подписью Троцкого, говорилось, что «буржуазия должна быть поставлена в такие стесненные условия, квартирные и продовольственные, чтобы почувствовать себя в железных тисках революции». Можете себе представить, что подобное наставление должно было вызвать в провинции…