Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из носа потоком хлынула кровь – пылающе алая, она закапала поверх бурого жижеля, размазанного по телу, – и в совокупности двух цветов возникла смесь из низменного и сакрального, испражнений и похоти, месячных и морщин, родов и ошалелой крестцовой боли, – и всё это бесконечно, безостановочно двигалось, точно в стакане гарсона, который, прикрыв глаза, замешивал странный коктейль, поочерёдно добавляя туда то томатного сока, то тёплого шоколада.
Соня тихо запела. В её песне покрытая коркой земля жадно впитала воду, и из размокших трещин побежали ростки. Волосатые стебельки затанцевали изгибами, набухли, и плавно раскрылись навстречу солнцу бутоны, пламенея бессовестно алым, словно живая стихия огня вдруг вырвалась за рамки ограниченного взором пространства. Где-то там, в параллельной реальности маки, едва расправив помятые лепестки, отцвели и осыпались, даруя понимание глубокой тайны, несущей экспрессию смерти, – смерти, перетекающей в рождение семян, чтобы из них опять воплотиться в жизнь, расцвет и неизбежную гибель.
На эту песню Вида и прилетела – приземлилась бесшумно, едва шевеля парусами крыльев, об которые бились капли дождя.
– Ну ты глянь! Вида! – Глория захлопала в ладоши, прямо из-под навеса прыгнула к ней на спину и призывно махнула хвостом. – Софи, детка! Айда греться!
Соня забралась за нею следом, припав щекой и обняв заледеневшими руками Виду за шею.
– Поехали! – гикнула Глор, вцепившись в рогулину на чешуе.
– Ох, как же я вас люблю, девчонки, – прошептала Соня, и на её лице заиграла хорошая, живая улыбка.
И пока они летели, дождь смывал с её тела и грязь, и кровь.
– Травинка… Такое чудо! – шепчет Соня.
Здесь густой разнотравный луг. Солнце светит, порхают бабочки. Голубеет купол бескрайнего неба. Глория рядом, в позе «копилки» – сидит, подёргивая усами и мявкая: полосатая муха у неё перед носом дерзко щупает лапками сиреневый губастый цветок.
– На море хочу, – мечтательно произносит Соня. – Как думаешь: могу я взять Виду с собой?
– Детка, – говорит Глория, неотрывно глядя на псевдопчелу. – Вида всегда с тобой. Вида – это и есть ты.
– А ты?
– И я, детка, и я.
– У меня денег нет.
Муха прыгает, расправляет крылья и, сделав наглый пируэт, улетает в сторону горизонта. Глор с досадой морщится:
– Ты как рыба в океане, которая спрашивает у всех: «Где дом? Где дом?» У тебя нет денег или ты хочешь на море?
…И на следующий день Соня, прислонив к себе громоздкий рюкзак и вытянув руку, стоит на краю дороги.
Пара легковых проезжает мимо, но фура с ярко-красной мордой, фыркнув, притормаживает и ныряет к обочине.
Соня подтаскивает рюкзак, открывает дверцу:
– Подкинете?
Водитель из глубины кабины весело кричит ей:
– Запрыгивай!
Он принимает рюкзак, подтягивая за лямку, и Соня забирается следом:
– Здрасти.
– О! Ты? – дальнобой подскакивает на месте и громогласно ржёт.
– Что? – глядит на него Соня.
Он какое-то время то хмыкает, то похахатывает. Выруливает на трассу. В итоге говорит, перекрикивая шум мотора:
– Да помнишь, чуть не сбил тебя – шагнула прям под колёса.
– О-о-о! – восклицает Соня, становясь пунцовой и закрывая лицо руками. – Марат! Ты?
Тот протягивает пачку сигарет:
– Будешь?
– Нет, спасибо, я же не курю, – смеётся она.
– Ну смотри. А я закурю, раз такое дело! – Марат так радуется, будто они знакомы сто лет, а не десять минут их жизни. – Куда едем?
– На море.
– Ну наконец! – отвечает тот. – Не боись! Довезу в целости и сохранности! И гостиницу подскажу: у меня жонка только вчера оттуда вернулась. «Тихая обитель», мини-отель. Немного берут, и довольно цивильно у них там всё.
– Спасибо… Спасибо… – веселеет Соня. Радостно делится: – А знаешь, я ведь тот камень, что ты дал, Шаману передала! Да!
– Да ты что! – цокает Марат. – Вот так совпадения у нас! Встретились, смотри-ка ты! Как твой Шаман, живой?
– Он не мой… – супится Соня, покраснев до корней волос.
И на третьи сутки она оказывается у моря.
Волны набегают, журча галькой и взбивая недолговечную пенку. Рядом покрикивают чайки и умиротворяюще картавят камешки, перебираемые бирюзовой водой: хр-р-р… Хр-р-р… И тёплый бриз восхитительно пахнет йодом и солью.
– Я наверное сплю… Сплю, – оставив рюкзак, Соня сначала мочит ладони, а потом долго блуждает по щиколотку в воде.
В гостинице ей достаётся семнадцатый номер, самый дальний по коридору, и через пару дней она знакомится с Гретой – горничной с изуродованными губами, когда-то разбитыми в фарш.
«Дул боковой ветер, и море почернело, стало мутным. Волны, обрушиваясь на береговые камни, взрывались миллиардами серебристых светящихся брызг».
Спустя несколько недель после того, как Соня съехала, а Грете достался её дневник, номер отремонтировали: дверь пришлось менять вместе с перекорёженным косяком, а на место выбитого окна поставили стеклопакет, сияющий белым пластиком. Тётушка велела Грете пойти туда и подготовить всё к приёму постояльцев, а сама отлучилась до продуктового магазина.
Грета, прихватив с собой стопку пахнущего морозом постельного, покатила тележку к номеру. Там она убрала мусор, оставшийся после рабочих, – кое-как разметав его веником по сторонам и подняв тучу пыли, – и застелила постель.
С чувством исполненного долга она подошла к тележке, выудила из мешка с полотенцами Сонин дневник и торжественно уселась на заправленную кровать. Отыскав загнутый уголок, она открыла тетрадь и погрузилась в перечитывание, водя пальцем по строчкам и шевеля губами.
«У меня началось раньше срока, аккурат после ужина, когда Шаман заговорил про массаж. Мол, умеет и тайский, и всякий разный.
– А при месячных какой делать можно? – спрашиваю его.
Он тут и заржал, как конь.
– Чего ты ржёшь, – говорю и сама хохочу впокатку. – Прокладки есть? Мне срочно!
И ведь побежал в магазин, купил.
Мы легли спать, и я забралась к нему на диван, под мышку.
Он курил и рассказывал мне про маму».
Шаман потрошит на прикроватном столике сигарету, высыпая крошки табака на поверхность, и открывает крышки коробочек – с чем-то сухим травянистым и пергаментной бумагой, нарезанной длинными прямоугольниками. Говорит Соне:
– Мне с тобой легко, ты как родственная душа. Как увидел, обрадовался прям… Столько лет, а я всё тебя вспоминал. Этих кошек твоих, нарисованных на тетрадях, – он ловко сворачивает самокрутку: лижет краешек бумаги, аккуратно слепляет.
– Будешь? – спрашивает Соню.
– Н-н-нет, – мотает головой она. – Ты это серьёзно?
– Мне радости не хватает. Мама тоже просит, чтобы бросал.
Он закуривает, сильно затягивается. Сладковато-удушливый запах жжёной травы струится, рассеивается туманом, улетучивается в сторону открытой настежь балконной двери. Глаза Шамана заволакивает пеленой.
– Ты хотел про неё дорассказать, – напоминает Соня.
– А, да, – он снова затягивается, уже спокойнее, и, задумчиво помолчав, хриплым голосом повествует: – Про инсульт… Знаешь, никогда бы не думал, что клизму смогу поставить, и переворачивать, и лечить от пролежней, и другое ещё, что раньше было стыдно себе и представить. Но знаешь, похвастаюсь… Мама потом сказала: «Ты как будто всю жизнь это делал». Я и сам не знал, что способен на это – так дорожил комфортом, что прижился в нём, был уверен, что без него никак, – он умолкает, а затем говорит: – Я по жизни молчун, да ты знаешь. Болтаю тут, а тебе, может, и неинтересно.
– Ты говори, говори. Интересно. Рассказывай.
– Да что рассказывать? Маму выписали с пневмонией, и она по-серьёзному начала помирать. Не ела совсем. Отказалась даже пить и ходить в туалет. Просила ночевать с ней, чтоб я был рядом в тот самый момент. Я проводил с ней по двадцать часов в сутки, пытаясь отвлечь, накормить вкусняшкой, отсрочить неминуемое хоть на денёк. И Бог услышал меня. Однажды утром мамочка, удивившись тому, что снова жива, попросила водички, согласилась поесть бульон. Вот так, мало-помалу, и начала она шевелиться и даже ходить, а вскоре – о, чудо! – разогревать для себя еду! К декабрю залечили мы пневмонию. Паралич ушёл.
Соня хлюпает носом.
– Я был начеку, поправлял подушки… Полное погружение, словом, какие там нюни! И однажды меня осенило, – Шаман затягивается так, что самокрутка