Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Иулианья, – сказал я хрипло, – ты чего… Бродишь… Иди спать… С Богом.
Я не успел поднять руку, чтобы благословить ее. Одним широким, тяжелым шагом она оказалась рядом со мной. Ее широкое, изморщенное лицо вровень с моим лицом – она высокая была, мы с ней были одного роста, я вдруг понял это.
И вдруг старая медная миска ее безумного лица упала вниз. Свалилась.
Иулиания упала передо мной на колени.
В сырую, подмерзшую на морозе, вскопанную картофельную грязь. В комья ледяной земли.
«Такие комья будут ей на крышку гроба бросать», – спокойно и холодно подумал я.
А сердце мое билось, как рыба в садке, билось, билось.
Иулиания, на коленях стоя, обняла мои ноги. Колени мои. Крепко-крепко. Больно. Руки у нее были сильные, мышцы бугрились под кожей, как у мужика, вот-вот мне кости переломит.
Я положил руки ей на плечи. Зачем я сделал это!
– Иулианья… Я же не…
«Не святой», – хотел я сказать ей – и тут все разом и бесповоротно понял.
Она и не поклонялась мне как святому. Она – у меня – для себя – любви – просила.
Ее губы, их печной и сковородный жар, ее быстрые, умалишенные, торопливые поцелуи услышали и приняли мои колени, мои бедра под остывшей рубахой, и лен струился и падал ледяными складками, и все крепче, все неистовей целовала мне ноги, ноги мои, да, да, вот эти ноги, старая женщина, стоя перед мной на коленях в огородной подмерзлой грязи.
– Серафим… Серафим… смилуйся…
«Смилуйся, одари меня, полюби меня, обними меня», – услышал я.
Она уже схватила мои руки. Ее руки я ощутил как деревянные, жесткие клещи. Нет, как железные – ее пальцы уже выстыли на ночном морозе. Она стояла под молочными звездами на коленях и целовала мне руки.
Жар ее тела под ее сорочкой передался и мне.
«Жалко, дико, жутко, старуха, послушница, а где же Бог, а что же грех, зачем, да ведь просит так, будто сейчас умрет, умрет без объятья моего, без любви моей», – метались, как грачи, вспугнутые с пашни выстрелом, рваные мысли.
Ноги все глубже погружались в землю, и земля, щекоча нежно, неотвратимо обнимала их. «Вот так же и мы однажды уйдем в землю. Погрузимся по горло. С макушкой потонем в ней. Ляжем. Упокоимся». Я думал о том, что мы все умрем. И эта женщина. Да. Она. Вот она, что стоит на коленях сейчас и обнимает мне ноги. И ее закопают. И буду бросать комья земли в открытую могилу. А потом замолотят, заблестят, засвистят лопаты. И скроется гроб под землей. И холм. И все. И черви вползут в крепко заколоченный гроб, и плоть пожрут, ведь она же не святая, и тело ее не пребудет нетленно. И – трава и цветы на могиле. Заросли травы. А через полвека, век – ветра и ливни и имя на кресте сотрут. И сам крест рухнет на землю. И в землю врастет. Сгниет. Землею – станет.
Все мы станем землей, а она же еще, ты же сам видишь это, знаешь, никого, никого на земле не любила! Никогда! Никто не обнимал ее! Не шептал ей на ухо ласковые, горячие, как огонь в печи, слова! Не входил в нее, в теплую землю ее, мужским стальным, глубоко пашущим, горячим плугом… Никто… Никогда…
– Иулианья… Иу-ли…
Ее руки сами потянули меня вниз, уцепились за рубаху мою и потащили. Вниз, вниз. Или – вверх? Я не понимал. Я сказал себе: если я лягу с ней, здесь и сейчас, на эту холодную осеннюю землю, Господи, и обниму ее крепко, то, Господи, прости и помилуй мя, грешного. Она ведь сирота. Она Никите – матерью стала. И Настя, ты тоже прости, родная.
Я обнял Иулианию, и мы с ней повалились в перекопанный чернозем. Рубаха не спасала от земляного, черного холода, идущего из подземья, из тайных недр. Я слышал, как под землей дрожали, чертили свои дорожки мыши и личинки, черви и жуки; как мелко, жадно тряслись живые корни, высасывая из земли ее винные, пьянящие соки. Я тоже был корень. Я пил силу из женского, черного, старого лона земли. Корень мой глубоко погрузился в разверстую черную влагу, в холод, вдруг ставший морозом, в темно-красную, кровавую жижу прежних, прошлых, забытых смертей. Я задрал сорочку Иулиании. Ее грузное, оплывшее тело нежно, беззащитно, а потом царственно, старым серебром и древним золотом, засияло в свете голого белого черепа Луны, рассыпанных по траурному плату зенита жемчужных звезд.
Я видел эти звезды над собой затылком. «Такие бы жемчуга… на оклад… моей Богородице, что пишу… Елеусе…»
Иулиания, это же большая Рыба, огромная Рыба, она сама пошла мне в руки, я сам ее поймал, сам, сам. Меня никто не неволил. Я сам захотел этой охоты. Я сам просунул ей руки под громадные жабры. И поцеловал ее в круглый, красный от старости, полуслепой, жемчужный глаз. И она начала задыхаться. И я прижимал ее сильнее, все сильнее к себе.
Тело билось. Тело всходило и опадало. Тело росло сугробом, беременным звездами, и проваливалось перед железным плугом, перед пылающей мотыгой черной, последней яминой. Раз! – и отвален пласт. Раз! – и пропахан клок. Земля любит силу. Земля любит мужчину. Земля, женщина, раскрывается лишь тому, кто любит ее воистину и возделывает ее – жестоко и радостно.
Раз! – и вдавлены глубоко во тьму льдистые, острые катышки, они колют ребра, они влипают в голую, нежно подающуюся вперед и вверх поясницу, во влажные, теплые на морозе, широкие бедра. Раз! – и раздаются вширь недра, выпуская на волю хрип и крик, и это, одно-единственное, всю жизнь жданное слово, которое уже никто, никогда не прошепчет в выпачканное осенней грязью ухо твое, только здесь и теперь:
– Милая… Ми-ла-я…
Раз! – и раскидываются могучие толстые колени, разымаются сухие ветви старых мощных рук, и разверзается чрево земли – то, что вчера казалось недоступней иконы, холодней радужной, слезной звезды Сириуса в полночном небе, страшнее уходящего внутрь и вглубь колодезного ветхого сруба.
Я нежно отвел рукой мощное бедро. Я уже был в любви не со старухой. Это то плотное и сбитое, то оплывистое и давящее громадой тело старой крестьянской бабы уже не было старым для меня. Оно все горело, и я слышал и видел – ее душа горела от счастья тоже. Ее радость, почти детская, передавалась мне. Отведенная моей рукой нога, как ствол поваленного последней, осенней грозою дерева, и бугристый, сладко-мягкий, совсем не старушечий, а странно-молодой живот, – «никогда не рожавший», – ударило во мне больно, – и остатки когда-то буйной поросли на лысом лобке, и разбросанные под вздернутой рубахой тяжелые, в синеватых прожилках, сугробные груди, и сморщенная коричневая шея – единственно старое, скорбное, земляное место на снеговой невестиной белизне, – и я поднял всего себя над лежащей ничком на земле Иулианией, размахнулся собою, живым, так, как косец в сенокосных полях взмахивает косой, так, как сам я сто раз косил в заливных заволжских лугах, – и скосила моя коса больное и старое время, и залила моя коса кровью и радостью морозную землю, чернь на Божьем серебре, и отсекла моя коса боль, хоть на миг, и завалила цветами смеха и крика это старое лицо с раззявленным от ужаса, умиления, боли, удивления, любви, впалым беззубым ртом, – и поймала Иулиания старым ртом мои губы, и я не содрогнулся от отвращения, не плюнул, а тоже поймал ее кричащие губы губами, и почуял внизу, под собой, под застывшей косою своей, – течет теплое, нежное на землю, течет и уходит в землю, под землю, в старые корни ближних вишен и слив, к невыкопанным картофельным клубням, в упокоение, в непроглядный мрак.