Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он осторожно повернул голову и посмотрел на своего часового. О, радость, японец, отложив ружье в сторону, лежал свернувшись калачиком и крепко спал, подложив под голову свою руку.
— Вот так часовой! Спит!! — удивился Рогалев.
Желая убедиться, насколько крепок сон его сторожа, Рогалев осторожно дернул веревку, которой был привязан к ноге часового. Тот не пошевельнулся. Тогда Рогалев, не теряя минуты, энергично заработал руками, возможность близкой свободы придала ему силы; он забыл боль в раненой руке, забыл слабость, помнил только одно, что если освобождаться, то только теперь или никогда… Ужас долгого плена, страх перед неизвестным будущим в чужой, басурманской стране сделали то, что казалось невозможным… Рогалев натужился, напрягая и сдирая кожу с рук, сорвал веревки. Но это пока еще полдела… Надо развязать ноги. Раненая рука плохо слушается, нестерпимая боль туманить голову, но страстная жажда свободы все побеждает… Еще минута-другая, и Рогалев свободен… В эту минуту японец во сне что-то невнятно пробормотал, вздохнул и медленно перевернулся на спину. Рогалев трепетно замер. Прошла минута-другая тягостного ожидания, японец по-прежнему спит крепким, непробудным сном.
Видно, здорово уморился за день…
Осторожно, беззвучно пополз Рогалев к часовому и слегка толкнул его кулаком в бок, японец не откликнулся. Рогалев вторично толкнул, посильнее, тот же результат… Только храпеть стал сильнее.
— Ишь дрыхнет, черт проклятый, — с неожиданно проснувшейся злобой подумал Рогалев, — ну, постой же, я тебя…
Быстро подымается казак на ноги, еще быстрее хватаете положенное подле часового ружье его, с примкнутым к дулу кинжалом, высоко заносит над головой и со всего размаха глубоко погружает в грудь спящего врага. На диво отточенный кинжал проникает в тело, как «в масло»…
Отбросив ружье, Рогалев, не оглядываясь, пустился бежать, думая только об одном, чтобы как-нибудь не сбиться с пути и не наткнуться на японцев… Что-то безумное было в этом беге, что-то сверхъестественное. Раненный двумя пулями, обессиленный потерей крови и пережитыми впечатлениями, Рогалев точно вдохнул в себя неведомо откуда взявшийся приток свежих сил, и силы эти как на крыльях несли его, заставляя забывать его и не чувствовать ни боли, ни усталости.
— Стой, кто идет? — раздается грозный оклик, и навстречу из чащи кустов выходит бородатый казак-часовой.
— Свой, братцы, свой! — не своим голосом кричит Рогалев и, мгновенно теряя сознание, как подкошенный падает к ногам невольно удивленного и опешенного такой неожиданностью товарища-однополченца.
Через час Рогалев, успокоенный и обласканный генералом Мищенко, уже лежал на наскоро устроенной из всего, что попало, мягкой постели, бесконечно счастливый, что он опять среди своих, опять на всей полной вольной волюшке. А там, далеко на горе, ошеломленные японцы испуганным стадом толпились около убитого товарища, не понимая, как мог связанный по рукам и ногам, ослабевший от потери крови казак отнять у здорового их солдата его ружье и им же заколоть его, заколоть и убежать.
Если японцы верят в черта, то, наверно, они в этом случае не преминули заподозрить участие врага рода человеческого.
Только это одно и могло послужить им некоторым утешением.
(Рассказ казака 1-й сотни Аргунского полка Боровского)
— Был, значит, я с братаном в дозорных от разъезда, что от сотни его высокоблагородия есаула Энгельгардта шел… Шли сопками и вдруг лесом видим: японец на нас бежит. Много его, целая рота. Повернули мы назад, они стрелять начали. Товарищ мой ускакал, а подо мною коня убили. И конь такой добрый был, большие деньги плочены за него. Ну, я побежал пеший, схоронился в кустах. Жду — выглядываю, что он делать будет.
Он, значит, это цепь густую распустил и надвигается на меня. А сзади у него конные. Вижу — нет выхода. Вот это я винтовку, шашку и патроны, значит, снял и схоронил под камнями, а сам встал и вышел к ему; иду тихо. Они загалдели, схватили меня, закружили, веревку к руке навязали, шумят — рады, значит, что русского человека в плен захватили. Повели меня под гору и так версты две, не более того, прошли, стали мне глаза завязывать и повели, как слепца, в свой лагерь. Там слышно у них говор большой, много народа собрано… Однако привели меня на самый край, посадили спиной к бивуаку и привязали меня веревкой, словно собаку, к колесу телеги. Часовой стал — маленький такой, щуплый, нестоящий человек.
— Однако прошло немного времени, приходит ко мне солдат ихний и начинает со мною говорить по-русски. Хорошо так, складно говорит.
— Ты, — спрашивает меня японец, — кто такой будешь?
— Казак, — отвечаю я.
— Ладно, — говорит японец, — а где твое ружье и шашка?
— Про то, говорю, я не знаю, — так ходил, заблудился в лесу, а винтовки у меня и не было.
— Это, говорит, ты врешь.
— Однако, — говорю я ему, чтобы оттянуть разговор, который был промеж нас, — где ты, милый человек, научился так шибко и хорошо по-русски говорить?
— Я, говорит, во Владивостоке был.
— Бойкой (на Дальнем Востоке так зовут туземных слуг) — верно служил?
— Это, — говорит, — не твое дело, казак, — и так видно стало мне, что он на мои слова осерчал мало-мало.
Тут подошли господа офицеры ихние, так чисто, исправно одетые, при саблях, и стали говорить своему солдату что-то, а он мне переводит.
— Скажи, говорит, добром, где твое ружье и шашка?
— Я отвечаю — не знаю, мол, что вы такое спрашиваете, не было у меня ни ружья, ни шашки. И стал я запираться. Или вовсе молчу, или так зря болтаю. Покрутились, покрутились они так подле и ушли… Остался я один. Есть мне ничего не дают, голод осиливает, а как уйти — этого не знаю. Часовой тут сидит подле и не дремлет. Стало вечереть. Опять пришел тот же солдат, что по-русски говорил:
— Ну что, говорит, казак, надумал сказать нам, где спрятал винтовку и шашку?
Я молчу. Подошли к переводчику их еще солдаты и с ними как бы унтер-офицер ихний.
— Сознавайся, а то, говорит, шибко плохо тебе будет. Будем пытать.
Призвал я на себя милосердие Божие, вспомнил великих мучеников Господних и говорю — пытайте же, я вот военнопленный, на все воля ваша. Видно мне стало, что они ожесточились на меня за мое упорство. Был у них маленький солдатишко, надо полагать, барабанщик ихний, юркий такой мальчишка, вот он сейчас смотался к своему ранцу и принес такие тупые крючочки и маленький молоточек.
— Ну, — говорит бойка, последний раз тебя спрашиваю, где ружье и сабля?
Я молчу. Надоели они мне в те поры, ваше благородие, просто слов нет. Думаю, только бы отвязались.
— Ну, хорошо, — говорит бойка, — мало-мало пытать тебя будем, — и так шибко по-русски выругался, — видно, это дело тонко изучил. И вот стали они, ваше благородие, мне эти тупые крючочки под ногти загонять. Загонят, а потом еще молоточком сверху пристукнут, чтобы больнее стало. Больно; однако терпеть можно. Помучат, помучат и спрашивают: ну что, мол, скажешь, где винтовка и шашка? А я молчу. Подателю сил молюсь, чтобы помог мне дотерпеть до конца — так как сказано в Писании, — «претерпевый до конца — той спасен будет».