Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда вошли все в комнату дежурного по КПП, старший оперативной группы объявил о том, что Поляков подозревается в государственном преступлении.
Слово «государственное преступление» подействовало на него как удар в солнечное сплетение. Голова закружилась, руки и ноги ослабли так, что он перестал их чувствовать. Казалось, что вот-вот он потеряет сознание, и в этот момент голос старшего группы вернул его к реальности:
— Раздевайтесь, пожалуйста, Дмитрий Федорович.
— Я еще раз спрашиваю: что все это значит?
— Сейчас мы доставим вас в Лефортово, и там вам все объяснят. Вопросы еще есть к нам?
— Да, — еле слышно ответил Поляков: чувствовалось, что ему было трудно говорить. — Нельзя ли мне позвонить жене и сообщить ей об аресте?
— Нет! — категорическим тоном отозвался представитель Комитета госбезопасности.
Я не думаю, чтобы хоть один русский перешел на сторону противника по идеологическим соображениям…
Ричард Хелмс, директор ЦРУ в 1966–1973 гг.
В Лефортовском следственном изоляторе КГБ СССР у генерала Полякова было много времени подумать, что он натворил за 25 лет сотрудничества с американскими спецслужбами, что могло послужить основанием для ареста, какие уликовые материалы могут быть сейчас в руках органов госбезопасности и как теперь вести себя на допросах. «Если бы КГБ имело что-то серьезное, — размышлял он, — меня бы давно уже арестовали. Причем сделали бы это, как они это умеют, в лучшем виде: высокопрофессионально, организовав задержание с поличным при проведении очередной операции по связи с американской разведкой в Москве. Такая возможность у чекистов была, пусть только теоретически, но она все же существовала вплоть до моего отъезда в конце 1979 года в Индию. И раз уж я туда поехал, значит ни руководство ГРУ, ни КГБ ничего не имели против моей кандидатуры. Что же могло случиться? По приезде в Дели я восстановил связь с американской разведкой и до отъезда в отпуск в Москву с соблюдением всех мер конспирации поддерживал ее с сотрудником ЦРУ Вольдемаром Скотцко.
Все контакты с иностранными дипломатами в полной мере объяснялись исполнением возложенных на меня обязанностей военного атташе, и поэтому ни у кого из окружающих не должно было вызывать подозрений. Такие встречи и уединения с установленными сотрудниками американской разведки легендировались перед Центром осуществляемой оперативной разработкой того или иного дипломата. И это развязывало мне руки и снимало все возможные вопросы со стороны своих сотрудников и резидентуры КГБ. Кроме того, в условиях заграницы эффективность контрразведки и резидентуры КГБ крайне невелика и не представляла собой реальной угрозы в плане выявления негласных и порой далеко не случайных связей советских граждан с сотрудниками иностранных фирм, компаний или спецслужб. Поэтому с этой стороны каких-либо провалов также не могло быть. Мои неприятности начались весной 1980 года. Наверно, прав был Вольдемар Скотцко, сообщив мне о допущенной ошибке при осуществлении ближней радиосвязи с ЦРУ в Москве, когда я использовал одну и ту же кодировочную группу. Да, радиопередачи могли оказаться уязвимыми для радиоконтрразведки КГБ. Но, по словам американцев, передаваемые в высоком скоростном режиме радиовыстрелы невозможно запеленговать. Таким образом, вероятность провала была близка к нулю.
Но Скотцко от имени ЦРУ повинился передо мной еще и в том, что в США вышла книга их бывшего сотрудника Дэвида Мартина, в которой раскрывался крайне важный для меня эпизод из деятельности американских спецслужб. В нем рассказывалось, что в 1961 году с предложением своих услуг в ФБР обратились сотрудник КГБ и сотрудник ГРУ, работавшие в Нью-Йорке под крышей Постоянного представительства СССР при ООН, которых окрестили Скочем и Бурбоном. В связи с этим Вольдемар не случайно стал успокаивать меня, говоря, что под сотрудником ГРУ имелся в виду не я, а техник резидентуры Чернов. Этот эпизод, конечно, не может не порождать некоторое беспокойство. Но даже при учете знания об этой публикации невозможно идентифицировать личности Скоча и Бурбона, о которых шла речь в книге.
Что же вызвало этот надуманный предлог моего отвода от продолжения командировки в Индию, последующее отстранение от оперативной работы, перевод на участок, не связанный с секретами, а затем и увольнение в запас якобы по состоянию здоровья? Даже ежу понятно, что такой прессинг был далеко не случаен. О многом говорят и такие факты, как плохо залегендированная обоснованность таможенного досмотра моих личных вещей, периодическое появление «хвоста», обнаружение в квартире техники слухового контроля. К тому же не случайно и то, что многие офицеры стали тогда относиться ко мне настороженно, а генерал Хоменко даже предупредил о возникших у руководства военной разведки подозрениях в моем сотрудничестве с американцами.
Так что же все-таки явилось основой таких подозрений? Во всяком случае, не то, о чем я был предупрежден Вольдемаром. А может, никто и не закладывал меня?.. Если этого не было, значит, было что-то другое, за что могла зацепиться контрразведка КГБ. А чтобы проверить возникшие у нее подозрения, меня во второй раз направили в ту же Индию. Потом, когда что-то выяснили, выдернули под надуманным предлогом обратно. Но что они могли выяснить?.. Какие у них могут быть доказательства моей причастности к шпионажу? Да никаких! А то, что мне вменяют статью за незаконный ввоз и хранение оружия, это все ерунда… И все же все слишком серьезно… Да и КГБ — это не та организация, чтобы играть в бирюльки. И дальнейшее отрицание всего и вся теперь уже ни к чему хорошему не приведет. То, от чего я ускользал в течение 25 лет, случилось. И, исходя из этого, надо, наверно, в самом общем виде признаться в предательстве, назвать фамилии отдельных официальных лиц из числа иностранцев, с которыми общался по службе и сообщал о них в отчетах в Центр. Но при этом я не должен давать следователям ни одной зацепки, которую можно было бы проверить и материализовать в вещественное доказательство. Во что бы то ни стало надо перехитрить их и выведать, чем они располагают на меня…»
Поляков метался в поисках выбора линии поведения на предстоящих допросах, но, объективно оценивая сложившееся положение, прекрасно понимал, что шансов на реабилитацию у него уже нет. К тому времени он настолько устал от двойной жизни, был настолько измотан морально и физически, что еще до ареста стал терять былую уверенность в благополучном исходе своего сотрудничества с американцами. Да и в самом начале, когда решился пойти к американцам на вербовку, он не обманывался относительно того, что его ожидает в случае разоблачения. В том, что в качестве меры наказания за предательство будет смертная казнь, он не сомневался тогда и внутренне был готов к этому. Мысль о смерти не возбуждала у него страха, а вызывала только брезгливое чувство, как момент падения в глубокую яму с дерьмом.
О смертной казни он думал теперь как о наиболее благоприятном для него исходе, поскольку предательством сам разрушил жизнь не только свою, но и детей и внуков, покрыл свое имя позором и сделал всех членов семьи изгоями общества. Нельзя забывать, что все это происходило в те времена, когда социалистическая мораль, вопросы чести, верности и долга не были пустым звуком. Смерть, хоть она и не решала всех его проблем, оставалась единственным и наилучшим выходом из создавшегося положения — «мертвые срама не имут». Все дни после ареста были у него наполнены ощущением засасывания тела какой-то липкой и удушливо-пахучей средой.