Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Девочки вроде Нонны обычно старательные жены или бесповоротные девственницы до пенсии. Тетя Нонна застряла посередине между этими ипостасями, и было в этом нечто от просьбы взбалмошного царя: «… вернись и одетая, и нагая, с птицей, да без крыльев, в лодке, да не по водам»… Ветрова жалили исподтишка сплетнями, не любили, изображая праведный гнев — будто родне было дело до Нонны и до ее счастья из двух сердечек. Ветрова ругали за двоеженство, за двусмысленность, за двуязычность, за аккуратные визиты по пятницам. За каким бесом — неведомо, но за Нонной краем глаза следили. Похоже, надеялись на наследство в виде просторной хаты. Нонна же с нездоровым упорством в голосе упреждала любой намек: «Государство! Оно дает, оно и возьмет». И огромная гулкая квартира с тюлевыми парусами медленно, как белый фрегат, грозилась отойти обратно, в лапы неведомого государства. Этим Нонна отчаянно злила нищих родственников, но ничего с собой поделать не желала. Судья есть судья, вместо беллетристики она вникала во вредный шрифт закона.
Я благословляла неуступчивость тети Нонны. Не хватало еще, чтоб ее жилище досталось мне. Обмен или продажа его были бы неосуществимы по причинам, мне неизвестным. Но глубинный порядок вещей подсказывал мне эту неподвластную здравому смыслу невозможность — так знаешь наперед, что нетерпеливое ожидание трамвая, письма или чего бы то ни было лишь продлевает мучение. И лишь только забудешь — желаемое тут как тут. Аксиомы недоказуемы, и про Нонну — тоже. Лишь только останешься в этом доме — обратишься в теткино повторение. Есть заговоренные места, заколдованные чьим-то испугом, где струсивший — и маг, и жертва, но, даже четко почуяв это, я бы не набралась смелости рассмотреть химеру вблизи. Мне хотелось спастись бегством, оттого я так не любила бывать у Нонны, даже забегать за ее подарками на пару благодарных вздохов на пороге… Особенно — в начале лета, когда мир обманывает сам себя безудержным цветением, белыми яблонями и вишнями, плывущими в размякшем воздухе отдельно от клумб и газонов, отдельно от земли и от корней, как знамение добрых пророков: «Ликуйте! Сейчас — можно…» А по улице шаркают развязные веселые люди, тоже причастные к всемирному хороводу оплодотворений… Слишком некстати тогда Нонна со строгой улыбкой и одинокой жизнью, с сухими веснушчатыми венами на запястьях и отечными лодыжками, и ее лицо без единого следа слез жалости к себе или тихой ночной молитвы. Она в любой день могла в сырую рань поднять отца телефонным звонком, если он боялся проспать, она жила, как главные куранты страны — без единой ошибки или срыва. Я не понимала… Она была овальнолицей, приветливой, подвижной, не догадывалась, с какого конца курят сигарету, и ее сторонились только за груз двухкомнатной собственности, которой она не хотела делиться. Одинокой женщине стыдно располагаться в таких хоромах, когда вокруг так тесно… А Нонна, приходя с работы, поливала свою традесканцию в горшочках и не желала иного. Без запинки и без истерик жизнь, разлинованная, как ежедневник. И для всех она как будто неудачница до слез, но внутри, «про себя» она счастлива вполне. Неосознание несчастий, выходит, и есть счастье, и даже смерть Нонны — из серии андерсеновских концовок: тихая и довольная. Волею судеб о ее смерти я кое-что знала.
На дворе стояла смесь лета и весны, а домой к нам пожаловала бегущая от мужа мамина однокурсница с сыном, с котомками, с суетой. Мама спровадила меня к Нонне — готовиться к экзаменам. Это бесполезное занятие я давно уже забросила, но к тетке все же отправилась для отвода глаз. Она встретила меня, как обычно, внушительным дверным скрипом и учительской улыбкой, поощряющей любовь к любым знаниям.
Вслед за мной дверь отпер Ветров. Вопросительно взглянув на меня, он тут же занялся освобождением от тяжелого пиджака, уверенный, что я ни в чем не нарушу его планов. Легким кивком он обозначил равнодушное приветствие и желание выпроводить меня на кухню. Так было всегда — если в комнате господствовал толстый Ветров, по негласным правилам туда никто не входил. Иногда мне казалось, что и Нонна опасается его тревожить, словно он приходит вовсе не к ней, а всего лишь в очередную вотчину, где собирается безраздельно господствовать с бадьей переслащенного чая, телевизором и свернутой вчетверо газетой.
Ветров был пьян. Пьян не по-доброму, недолюбливая даже себя в зеркале, потиравшего взмокший затылок. По угрюмому движению, вынувшему портсигар и затолкнувшему его обратно, было ясно, что Ветров ненадолго. Точнее, что сейчас он уйдет насовсем. В какую-то ничтожную долю секунды, пока я брела по коридору, мне стало это совсем ясно, и не оформленная ни в слове, ни в мысли инстинктивная жалость к Нонне опять заполнила меня. Жалость и к Нонне, и уже отнюдь не к ней, а размытая горечь обо всем на свете, случавшемся так гнусно и нелепо. Хотя мне, по сути, было все равно — но и да, и нет… Будто здешняя жизнь чудным образом становилась куском моей жизни, и куском отравленным, заранее выгнившей серединкой зреющего яблока. И я сидела на кухне и думала совсем не об экзаменах. На кухне чаем не пахло, пищей не пахло, или это все было без запаха. Только гастрономические скелеты — кастрюли да тарелки и сухие, острые, как кнопки, крошки в плетеной вазочке для хлеба. Окна, чистейшие и ползущие вверх, к потолку, выходили на ковыляющие трамваи. Окна, до которых трудновато было дотянуться. Ни один ребенок не смог бы заползти на подоконник, для этого нужно было отпраздновать совершеннолетие. А там уж какие подоконники, совсем другое в голову лезет… Дети здесь никогда не жили. И наверное, Нонна грустила без них. Тогда почему она их не родила? Тот самый вопрос, который строго-настрого запрещено было задавать тетке, и злые языки снисходительно молчали. Хотя мне казалось: спроси Нонну об этом лет двадцать назад — быть может, весы качнулись бы в другую сторону, она встрепенулась бы и пробормотала: «И вправду, чего это я…»
Отец говорил, что Ветров запретил ей рожать. А почему — не говорил. Впрочем, все было и так ясно. Но лучше один раз услышать, чем сто раз догадаться.
…Потом Ветров ушел, и на зеркале остались его ключи. Теперь рядышком лежало две связки. Под тетей Нонной стыдливо пискнули половицы и сразу замолкли, будто боялись наделать лишнего шума. Старые дома подчас скрипят, и в старых квартирах всегда есть соглядатайское окошечко из кухни в ванную, и двери двухстворчатые с дребезжанием стекол, и теперь, в тишине, в молчащем доме, все эти детали были заметны и выпуклы, а особенно — очевидность вычеркнутого за давностью лет прошлого, в котором люди играли те же роли, но совсем иначе, чем теперь. А может, дело всего лишь в других декорациях — в этих сундуках и фортепьянах с излишествами отделок, в потолках тройной высоты, настенных плюшевых ковриках, часах с гирями и жестяными язычками маятников и запахе рассыпанного сахара и закисших мазей от радикулита. Дух унесенных из дома вперед ногами навечно впитали в себя декорации, и чем старше их возраст — тем значительней они самого спектакля.
* * *
Ни единого звука не мелькало в доме, Нонна, наверное, уже начинала умирать, а день — тускнеть. Внизу бурлили бодрые голоса, мне пора было уходить. После безмолвия и неслышных драм этого дома хотелось шума и здорового бардака. Из учебников я вычитала от силы полторы страницы, которые вяло расползлись по закоулкам памяти, ни на йоту не прибавив моих и без того скудных познаний — они их еще больше затуманили. Выйдя в прихожую и желая благодарно распрощаться, я увидела, что Нонна лежит на диване и никуда не смотрит. Точнее, куда-то она, разумеется, уставилась, но это не измерялось ни пространством, ни временем в их обычных параметрах. Через секунду Нонна поднялась, чтоб проводить меня, и лицо ее уже ничем не выдавало предыдущего оцепенения, но в воздухе мерцало теткино горькое усилие ничем себя не выдать — будто она сделала что-то мерзкое и постыдное. Быть может, она воздвигала вокруг себя крепость, думая, что я слышала их с Ветровым последний разговор… Но я не пыталась даже прислушиваться — я вообразила, что все знаю и без этого.